В противоположность остальным обитателям корабля, я ни с кем не был в ссоре и со всеми отлично ладил. Охотники относились ко мне равнодушно, во всяком случае, невраждебно. Поправлявшиеся Смок и Гендерсон, качаясь весь день в своих гамаках под тентом, уверяли меня, что я лучше всякой больничной сиделки ухаживаю за ними и что они не забудут меня, когда в конце плавания получат свои деньги. (Как будто мне нужны были их деньги! Я мог купить их со всеми их пожитками, мог купить всю шхуну, даже двадцать таких шхун!) Но мне выпала задача ухаживать за их ранами и лечить их, и я делал все, что мог.

У Вольфа Ларсена снова был припадок головной боли, продолжавшийся два дня. Должно быть, он жестоко страдал, так как позвал меня и подчинялся моим указаниям, как больной ребенок. Но ничто не помогало ему. По моему совету он бросил курить и пить. Я не понимал, как это великолепное животное могло страдать такими головными болями.

– Это божья кара, уверяю вас, – высказался по этому поводу Луи. – Кара за его черные дела. И это еще не все, а то…

– А то что? – торопил его я.

– А то я скажу, что Бог клюет носом и не исполняет своего дела. Только помните, я ничего не сказал.

Я ошибался, говоря, что я в хороших отношениях со всеми. Томас Мэгридж не только по-прежнему ненавидит меня, но и нашел для своей ненависти новый повод. Я долго не знал, в чем дело, но наконец догадался: он не мог простить мне, что я родился в более счастливых условиях, родился «джентльменом», как он говорил.

– А покойников-то все еще нет, – поддразнивал я Луи, когда Смок и Гендерсон, дружески беседуя и держа друг друга под руку, в первый раз прогуливались по палубе.

Луи хитро поглядел на меня своими серыми глазками и зловеще покачал головой.

– Шквал налетит, говорю вам, и тогда берите все рифы и держитесь обеими руками. Я предчувствую это уже давно, шторм близок, и я ощущаю его так же ясно, как оснастку над своей головой в темную ночь. Шторм близок, близок!

– Кто же будет первым? – спросил я.

– Только не старый толстый Луи, обещаю вам, – рассмеялся он. – Я знаю, что через год в это время я буду глядеть в глаза моей старой матушке, уставшей ждать своих пятерых сыновей, которых она отдала морю.

– Что он говорил вам? – осведомился минутой позже Томас Мэгридж.

– Что он когда-нибудь съездит домой повидаться с матерью, – дипломатично ответил я.

– У меня никогда не было матери, – заявил кок, уставившись на меня своими унылыми, бесцветными глазами.

Глава XIV

Мне пришло в голову, что я никогда должным образом не ценил женское общество. Должен сказать, что хотя я вообще и не влюбчив, тем не менее до сих пор проводил много времени среди женщин. Я жил с матерью и сестрами и всегда мечтал о том, чтобы расстаться с ними. Они докучали мне своими заботами о моем здоровье и своими вторжениями в мою комнату, где переворачивали кверху дном тот хаос, которым я гордился, и учиняли, с моей точки зрения, еще больший беспорядок, хотя комната и приобретала более приветливый вид. После их ухода я никогда не мог найти нужных мне вещей. Но как я был бы рад теперь ощутить возле себя их присутствие и шелест их юбок, который так искренно ненавидел! Я уверен, что, если мне удастся попасть домой, никогда больше не буду ссориться с ними. Пусть они с утра до ночи пичкают меня чем хотят, пусть они весь день вытирают пыль в моем кабинете и подметают его, – я буду спокойно смотреть на все это и благодарить судьбу за то, что у меня есть мать и столько сестер.

Все это заставило меня теперь задуматься. Где матери всех этих людей, плавающих на «Призраке»? Мне представляется неестественным, что эти люди совершенно оторваны от женщин и одни скитаются по свету. Грубость и дикость – неизбежные результаты этого. Окружающим меня людям следовало бы иметь жен, сестер, дочерей. Тогда они были бы мягче, человечнее и были бы способны на сочувствие. А ведь никто из них не женат. Годами никто из них не испытывал на себе влияния хорошей женщины. В их жизни нет равновесия. Их мужественность, которая сама по себе есть нечто животное, чрезмерно развилась в них за счет духовной стороны природы, сократившейся и почти атрофированной.

Это компания холостяков, постоянно грубо сталкивающихся между собой и черствеющих от этих столкновений. Иногда мне даже начинает казаться, что у них и вовсе не было матерей. Может быть, они какой-нибудь полузвериной, получеловеческой породы, особый вид живых существ, не имеющих пола; может быть, они вывелись, как черепахи, из согретых солнцем яиц, или получили жизнь каким-нибудь другим, необычным способом. Свои дни они проводят в грубых драках и в конце концов умирают так же скверно, как жили.

Это новое направление мыслей побудило меня заговорить вчера вечером с Иогансеном. Это была первая частная беседа, которой он удостоил меня с начала путешествия. Он покинул Швецию, когда ему было восемнадцать лет, теперь же ему тридцать восемь, и за все это время он ни разу не был дома. Года два назад он встретил в Чили земляка и от него узнал, что его мать все еще жива.

– Теперь она, вероятно, уже порядком стара, – сказал он, задумчиво глядя на компас, и затем метнул колючий взор на Гаррисона, отклонившегося на один румб от курса.

– Когда вы в последний раз писали ей? Он принялся высчитывать вслух.

– В восемьдесят первом… нет, в восемьдесят втором, кажется. Или в восемьдесят третьем? Да, в восемьдесят третьем. Десять лет тому назад. Писал из какого-то маленького порта на Мадагаскаре. Я служил тогда на торговом судне. Видите ли, – продолжал он, как будто обращаясь через океан к своей забытой матери, – каждый год я собирался домой. Так стоило ли писать? Год – это ведь только год. Но каждый год что-нибудь мешало мне поехать. Теперь же я стал штурманом, и дело изменилось. Когда я получу расчет во Фриско и соберу около пятисот долларов, я наймусь на какую-нибудь шхуну, идущую вокруг мыса Горна в Ливерпуль, и по дороге зашибу еще денег. Это окупит мне проезд оттуда домой. Тогда моей старушке не придется больше работать.

– Но неужели она еще работает? Сколько же ей лет?

– Под семьдесят, – ответил он. Затем с гордостью добавил: – У нас на родине работают со дня рождения и до самой смерти, поэтому мы и живем так долго. Я дотяну до ста.

Никогда не забуду я этого разговора. Это были последние слова, которые я от него слышал, и, может быть, последние, вообще произнесенные им.

Спустившись в каюту, чтобы улечься, я решил, что там душно спать. Ночь была тихая. Мы вышли из полосы пассатов, и «Призрак» еле полз вперед, со скоростью не больше одного узла. Захватив под мышку одеяло и подушку, я поднялся на палубу.

Проходя между Гаррисоном и компасом, вделанным в крышу каюты, я заметил, что на этот раз рулевой отклонился на целых три румба. Думая, что он заснул, и желая спасти его от наказания, я заговорил с ним. Но он не спал, глаза его были широко раскрыты. У него был настолько растерянный вид, что он не мог даже ответить мне.

– В чем дело? – спросил я. – Вы больны? Он покачал головой и глубоко вздохнул, как будто очнувшись от глубокого сна.

– Так вы бы держали курс получше, – посоветовал я.

Он повернул штурвал, и стрелка компаса, медленно повернувшись, установилась после нескольких колебаний на NNW.

Я снова поднял свои вещи и приготовился уйти, как вдруг что-то необычное за кормой привлекло мой взгляд. Чья-то жилистая мокрая рука ухватилась за перила. Потом другая появилась из темноты рядом с ней. С изумлением смотрел я на это. Что это за гость из морской глубины? Кто бы он ни был, я знал, что он взбирается на борт по лаглиню. Обрисовалась голова с мокрыми и взъерошенными волосами, и передо мной появилось лицо Вольфа Ларсена. Его правая щека была в крови, струившейся из раны на голове.

Энергичным усилием он втянул себя на борт и, очутившись на палубе, быстро огляделся, не видит ли его рулевой и не угрожает ли ему со стороны последнего опасность. Вода ручьями стекала с него, и я невольно прислушивался к ее журчанию. Когда он двинулся ко мне, я невольно отступил, так как прочел смерть в его глазах.