И все же не могу закончить эту книгу «собой». И не только из соображений скромности, но и потому, что не умолкает, не хочет во мне умолкнуть документалист. Не успели, как говорится, высохнуть чернила, которыми написаны, казалось бы, заключительные строки о расставании, как на мой стол легла очередная утренняя почта, а в ней два письма, настолько разные, настолько непохожие, будто бы одно мне написано, а второе — писателю, не имеющему со мной ничего общего, моему антиподу.
Назовем автора первого письма Оптимистом, второго — Пессимистом. Это деление, разумеется, весьма условно и неточно, потому что в письме Оптимиста (точнее Оптимистки: оба автора — женщины) ощутима капля горечи, а в письме Пессимиста пульсирует в самой боли души надежда. Эти письма интересны как документы 1981 года, а если быть абсолютно точным: октября 1981 года. И написаны-то они одному человеку, одному писателю — мне. Радоваться ли мне или печалиться, верить Оптимисту или Пессимисту?
Меня торопят: надо возвращать верстку в издательство, а я медлю, думаю, строю планы. Мне хочется познакомиться с героиней оптимистического письма, сохраняющей в жизни постоянство чувств, любовь, верность и душевную щедрость, с картинами и архивом ее покойного мужа, и мне хочется увидеть лицо, исследовать судьбу Пессимистки, которая написала горько и искренне, соглашаясь с немецким философом Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». Если я поеду к ней, то поговорю о том, что тот же Адорно, говоря о кризисе сегодняшней музыки, напоминал мысль Кьеркегора: там, где раньше зияла страшная бездна, теперь построен железнодорожный путь и пассажиры могут с удовольствием заглядывать в бездну с высоты моста…
Кьеркегор говорил о метафизической бездне духа; сегодня мы думаем об иной, более реальной бездне — бездне «постнейтронной» катастрофы. Вот тогда, если обрушится мост, заявление Адорно станет не метафизическим, а совершенно буквальным, стихов нельзя будет писать, потому что писать их, возможно, будет некому.
На этом мосту стоим мы все…
И если он обрушится…
Человек может писать романы или очерки, учить детей или сажать деревья, чертить эскизы новых городов или пахать поле, но мысль об этом мосте, на котором сегодня стоим мы все — и оптимисты, и пессимисты — и за надежность которого все мы — и гуманисты «прекраснодушные», и гуманисты трагические — в ответе, не может не быть для него господствующей мыслью, если он не утратил чувство сопричастности с культурой, миром и человечеством, с тем, что было, и с тем, что будет…
Написав последние строки, я понял вдруг, что, в сущности, ни с чем не расстался, и ощутил старую, как мир, истину: расставаясь, мы не расстаемся никогда. Ибо расстаться с самим собой и с миром, который в тебе и вне тебя, — невозможно.
И все же какая-то новая, мне неизвестная ранее при разлуках боль расставания ощутима — боль расставания, видимо, не с жанром, а с густо насыщенным людьми и событиями «куском жизни», который лежит в основе этого собрания очерков, написанных в разные годы. И все кажется, что я не высказал чего-то, самого существенного, коренного, чего читатели в эти годы от меня ожидали. И не успокаивает гулкое эхо читательской аудитории, не утешают похвалы, и когда я думаю о читателях, то нахожу единственную отраду в пастернаковском открытии:
«Я всеми ими побежден, и только в том моя победа».