Часть вторая

ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ С ПИСАТЕЛЬНИЦЕЙ МАРИНОЙ ВАЛЕНТИНОВНОЙ Ч

«Уважаемая Марина Валентиновна[8], я убила человека. Человека, которому было только двадцать лет и который был теплом и радостью в моей жизни. Это был, поверьте мне, удивительный человек: он замечательно рисовал, резал по дереву, писал стихи, играл на гитаре, сам пел. Он учился на третьем курсе медицинского института, товарищи любили его. И он любил жизнь и умел жить — зажигал всех окружающих.

Родители, товарищи ищут виновных, а у меня не хватает ни сил, ни мужества открыть им истину. Почему я пишу именно Вам, незнакомому мне человеку, писателю? Мы с Валерием читали вместе одну из Ваших книг. Его поразил Ваш рассказ о том, как Вы поспешили на помощь женщине, которая была в беде. Валерий тогда сказал: „Как хорошо быть писателем, как хорошо понимать человеческие души, человеческие отношения и помогать людям, это — великая честь“.

С каждым днем мне все труднее жить. Сознание вины тянет в бездну. Я понимаю, что это мое письмо нелепо, но я в отчаянье, помогите мне, на Вас последняя надежда. Я работаю в С., в районном центре, в редакции газеты, недалеко от областного города, где учился Валерий и где мы познакомились с ним. Дайте мне телеграмму, я через три часа буду в областном городе, в гостинице, где Вы остановитесь.

Ирина Туровская»
* * *
«Милая Ирина!

Рассказ, который Вы читали с Валерием, написан мной около тридцати лет назад. Я была молода — относительно, — и сесть в поезд или самолет в ответ на тревожное письмо для меня было естественно, как дышать. Сегодня я с трудом выхожу из дома, а в эти дни даже лежу. Я теперь, увы, старая и больная. И мука моя в том, что письма, получаемые от читателей, ранят меня не меньше, а больше, чем тридцать лет назад, а поехать немедленно, помочь живым участием или живым делом, не могу.

Что стряслось с Вашей жизнью? У меня в областном центре, где Вы задумали нашу встречу в гостинице, немало читателей и, рискну утверждать, почитателей, в том числе и на высоких должностях. Если Вам угрожает непосредственная, реальная неприятность, я обращусь к ним, чтобы они отнеслись к Вам с пониманием.

Но, милая, Вы никого не убили! Мой опыт не может меня обмануть. Люди, на чьей совести убийство, не пишут письма, подобные Вашему. Видимо, Вы не спасли и это мучит Вас. Я ошибаюсь?

Как было бы хорошо, если бы Вам удалось выбраться ко мне в Москву. Вы бы все рассказали, я бы постаралась понять. А когда кто-то понимает, уже легче жить.

Я догадываюсь, что уехать Вам нелегко: работа в районной газете, дела, будни. А может быть, вынырнете, покажетесь? Остановитесь у меня, поживете, отойдете душой. Я не рискую Вас ни о чем спрашивать. Может быть, Вы даже уже пожалели, что послали мне отчаянное письмо и не ответите на это. Я, повторяю, ни о чем не расспрашиваю, и, может быть, не стоит Вам в новом письме бередить рану. Расскажите, если хочется, о себе, не касаясь беды…»

* * *
«Дорогая Марина Валентиновна!

Ваше письмо почему-то успокоило меня немного, хотя чувство вины за эти дни стало острее, может быть, потому, что я перечитала письма Валерия, которые он посылал мне в Алма-Ату во время последней и в сущности первой нашей разлуки. Больше я его не видела.

Но лучше действительно, не касаясь беды, рассказать Вам о себе, иначе Вы, наверное, даже при Вашей мудрости чего-то в этой истории не поймете.

Мне двадцать семь лет. Я уже была замужем, но это неважно и неинтересно.

Я родилась неподалеку от Алма-Аты, в семье было пятеро детей, я младшая. Отец умер, когда мне было три года. Он был рабочим, мать — домохозяйка. Когда мы остались без отца, старшие, закончив восемь классов, шли работать. Из двух моих сестер и моих братьев выучился и закончил институт только один любимый брат. Он теперь инженер-строитель.

Мама растила нас в твердой убежденности, что если ребенок сыт и одет, то всё, больше ему ничего и не надо. В этом нельзя ее винить: ее родители умерли в 1933 году, в голодуху.

Маму нельзя винить, но мы совершенно чужие люди. Теперь ее вещи интересуют гораздо больше, чем дети. Но, может быть, и мы, ее дети, в этом виноваты. Не только от нее к нам, но и от нас к ней было мало добра теплоты и участия.

В классе восьмом я начала писать стихи. Мама нашла тетрадь и возмутилась. Чем заниматься такой ерундой, говорила она, шла бы лучше работать. Она читала эти стихи вслух и буквально глумилась над каждой строчкой. Я заплакала и умоляла отдать мне тетрадь, но она не отдала. А там были и мои дневники, это моя душа там была! Я писала и про детскую первую любовь (он, конечно, никогда не узнал об этом чувстве, человек, которого я тогда любила). Мать собрала родственников и устроила настоящий домашний суд. „Вы посмотрите, — говорила она им, — что она пишет, это в шестнадцать-то лет!“ Я потеряла сознание в первый и последний раз в жизни. Упала в обморок, как барышня из старого романа. Тогда мама не на шутку перепугалась — она ведь все-таки любила меня — и назавтра потащила к врачу. Я потом все это сожгла, и стихи, и дневники.

Я стала с того времени скрытной и, пожалуй, жестокой. Не только человеку, даже бумаге ничего не доверяла: все время стояла передо мной моя мама, и я слышала, как она смеется.

Марина Валентиновна! Это первое письмо, в котором я исповедуюсь, исповедуюсь перед Вами.

Когда я кончила школу, я ушла из дому. Я стала работать в районной газете корректором и изредка пописывала. Один добрый человек посоветовал мне поступить на факультет журналистики, я неожиданно для себя поступила на заочный. Мать не одобрила моего выбора, она хотела, чтобы я поступила на медицинский (вот пишу Вам и вдруг первый раз подумала о странном совпадении: ведь и родители Валерия заставили его пойти на медицинский).

Потом я работала в рекламе, получала семьдесят рублей зарплаты, из них двадцать пять отдавала за комнату, всю зиму ходила в старых летних туфлях, но к матери за помощью не обратилась.

Потом я работала в многотиражке на заводе тяжелого машиностроения литсотрудником. Это были лучшие годы в моей жизни. Я познакомилась с интересными, увлекающимися людьми, но все время хотелось чего-то нового — людей, встреч, мест. Все время мне казалось, что можно жить разнообразнее и плодотворнее, чем я живу. Тянуло в дорогу, к новым местам. Мне почему-то казалось, что перемена места изменит всю мою жизнь к лучшему. Я в это верила так же наивно, как в то, что высшее образование изменит мою судьбу. Я узнала, читая „Журналист“, что есть вакансия в районной газете в маленьком городе на севере, в той области, где я сейчас живу. Мне ответили. И вот около двух лет я работаю завсельхозотделом в местной районной газете. Работаю иногда с четырех утра до двенадцати ночи. Живу у одной доброй бабуси в избе, за перегородкой.

Можно я расскажу теперь, как познакомилась с Валерием? Я сидела с ребятами в баре при гостинице в областном городе. А жила я тогда в этом городе долго, потому что занимаюсь еще в университете марксизма-ленинизма и была у нас сессия. Ко мне отнеслись хорошо, дали мне место в гостинице обкома, чтобы я работала над дипломом. Вот я и сидела в баре, было это совсем недавно, в марте. Мы болтали, дурачились, настроение было хорошее, потому что все успешно выдержали последний экзамен в нашем университете марксизма-ленинизма. Я Валерия не заметила, но кто-то из ребят показал на него. Вот, мол, уже полчаса не отрываясь изучает тебя. Вижу — действительно, сидит — смотрит не отрываясь, без улыбки, строго и как-то торжественно. Ребята говорят: „Позовем его к нам?“ Позвали, он подошел, так мы и познакомились. И тут опять пошел общий разговор, бессвязный, бестолковый, а в конце разговора он вдруг меня спросил: „Можно с вами посоветоваться? У нас вечер в институте готовится о вреде курения, вы, как журналист, не подскажете что-нибудь?“ Я согласилась.

А сам он курил, он курил, пока не узнал, что у меня аллергия на дым. Мы были, я помню, за городом, жгли старые листья в апреле, тлели костры, хорошо пахло дымом, он подошел к одному костру и с комичной торжественностью, чтобы развеселить меня, — ему все время хотелось, чтобы мне было весело, — кинул в огонь пачку сигарет с забавной клятвой не курить до тех пор, пока у меня не появится аллергия на отсутствие табачного дыма.

Валерий радовался мне, как ребенок. Он идеализировал меня, он не видел моих пороков. Он окружал каким-то романтическим ореолом некоторые мои качества: общительность, коммуникабельность, веселость, известную неординарность. Видимо, они совпадали с моделью женщины, которую он создал когда-то в воображении. И вот ему показалось, что он действительно встретил ту единственную, необыкновенную, удивительную, неповторимую. Я же давала ему понять, что в любую минуту расстанусь с ним легко и безболезненно, я не говорила об этом вслух, но всем „независимым“, решительным и жестким видом не оставляла сомнений, что он не первый и не последний.

Между тем была у него непонятная мне до сих пор колоссальная духовная и чисто мужская сила, которой я тайно в душе боялась. Он мог часами не отрываясь смотреть на меня (как тогда, при первой встрече в баре), словно смотрел не на обыкновенную женщину, а на Джоконду, и глаза и лицо были такими у него одухотворенными. Я радовалась этому и боялась. Чего? Любви? Смутно, еще не определив для себя точно, почему, я уже тогда догадывалась, что не в силах дать Валерию то, чего он хотел, что ему нужно. Он мечтал о маках среди зимы, а мне вполне достаточно веточки умершего бессмертника. Слушая Моцарта, он сам становился Моцартом. А я улавливаю перемены внутри себя, но умолкает музыка, и что-то из души уходит. Во всем, во всем Валера стремился к совершенству. Меня же если не вполне устраивает жизнь, то по крайней мере я с ней лажу: не получился рисунок — в печку, тривиальный стишец — в печку, и на душе легко: слава богу, никто не видел, не читал.

Мне все казалось, что я „воспитываю“ Валеру, опускаю с небес на землю, учу разумной трезвости. Но — понимаю теперь — он воспитывал меня. С каждым днем мое сердце становилось больше и добрее, и душа, сжавшаяся в комочек от бесчисленных микропотрясений, расправлялась и открывалась людям — она теперь готова была вобрать в себя чужие несчастья. В такой хороший час мы читали с ним Вашу книгу…

Марина Валентиновна! Вот-вот в районе начнется уборочная, и отлучиться на два-три дня для меня совершенно невозможно. В три утра за мной заезжает машина, я весь день мотаюсь по колхозам, а вечером пишу в номер. Те полтора месяца, когда я жила в областном центре и готовилась к экзаменам в университете марксизма-ленинизма, и последующие два месяца, когда я на юге защищала диплом в университете, мне порой ставят в вину как бесконечную курортную жизнь. Я не сержусь за это на моих товарищей. Их можно понять: в редакции всего несколько человек, а газету каждое утро подавай новую. Когда выбывает надолго один, всем остающимся жить ощутимо тяжелее.

Мне почему-то хочется еще сообщить Вам в этом письме, что за время нашего общения Валерий упомянул, что особенно любит Врубеля, Паганини, Шекспира, Данте… Ни разу я не спросила: а за что? Говорила я. Он слушал. Помню, Валерия буквально потрясла полная драматизма творческая судьба Врубеля. И он просил: „Расскажи еще“.

Сейчас некому рассказать.

Надо кончать письмо. Посылаю Вам фотографию Валерия. Мне хочется, чтобы Вы увидели его и чтобы он увидел Вас.

Я ни с кем в жизни не была откровенна, как с Вами. Наверное, потому, что тот Ваш рассказ — последнее, что мы с Валерием читали. Ваша книга была для него открытием.

Надо кончать письмо, а я не могу остановиться.

Он был одинок в своем восприятии, понимании мира. И эти мои авансы: читать будем вместе, слушать вместе, все-все вместе — вселяли в него надежду, что внутреннее одиночество кончится. Вот почему чувство вины обостряется во мне еще больше.

Спасибо Вам, до свидания».