Самое интересное в этом письме относится не к Наташе Ростовой, а к Каренину. Эля пишет о том, что ее отношения с учительницей литературы, возможно, обострятся, потому что та «несколько педант», а у Эли появились новые, нехрестоматийные суждения о литературных героях, в частности о Каренине.

Но, видимо, точнее было бы определить, что появились у нее новые чувства к ним, ибо дальше она о Каренине пишет: «Мне его жалко».

Сама еще почти ребенок, она вступает во взрослую жизнь с острым чувством жалости к животным (Белый Бим Черное ухо), литературным героям, которых не жалела раньше, и к детям.

В третьем письме она рассказывает о том, что углубилась в Достоевского:

«Недавно закончила „Братьев Карамазовых“. Какая сила, какие страсти, карамазовские страсти…»

А дальше опять «жаль»! Но жаль — почему?

«Жаль Митю именно потому, что не выбрал иной дороги, чтобы „дитя не плакало“, а остановился на том, чтобы пострадать за дитя».

И тут же об Алеше:

«Особенно люблю его, когда он решает не по-христиански: расстрелять помещика, затравившего борзыми ребенка. Для меня неприемлемо желание только пострадать за детей, вера в то, что именно страдания спасут детей от страданий, что бог увидит и покарает виновных. В душе у меня не умолкает голос Овода: „Богу все равно…“ Сейчас читаю „Бесов“ и для того, чтобы лучше узнать Достоевского, потому, что именно на „Бесов“ ответила Войнич „Оводом“»

Но при всем повзрослении шестнадцать — это не более чем шестнадцать. И в новом письме:

«…Еще вот о чем хочу Вас спросить. Недавно по телевидению показывали фильм „Клоун“. Первой серии я не видела, потому что была на репетиции, а на второй мы всей семьей в конце серии лежали на полу от смеха. А потом я почему-то подумала об очень странном факте: почему нет женщин-клоунов?.. Как вы думаете, почему?»

А я думал опять и опять о том, что нет ничего в мире интереснее живой, развивающейся, растущей души, особенно при понимании, что это — душа сегодняшняя, 80-х годов XX столетия. В ней соседствуют Рембрандт и Нина Наречная, Достоевский и Овод, радостная любовь к танцам и мучительный нравственный поиск. Девочка, которая хочет сегодня доказать жизнью Овода «неправду» Мити Карамазова, и сыграть Саскию в образе Нины Заречной, и выйти на арену цирка в роли мима, даже клоуна, и выразить в танце все тайны души, и найти потом успокоение в «домашней судьбе» Наташи Ростовой, вступит в третье тысячелетие, «земную жизнь пройдя до половины», в том возрасте, который слыл со времен Данте решающим и судьбе человека.

Мне и захотелось запечатлеть на исходе 1980 года некоторые особенности душевного развития, — нет, конечно, не целого поколения, но, может быть, какой-то части его, той самой, о которой я писал выше, говоря о «полюсе духовности».

…Иногда Эвелина доверяет мне тайны, маленькие и большие. И чем больше она взрослеет, тем больше тайн.

3

Сейчас не без робости я дерзну коснуться одной не совсем обычной и, видимо, новой стороны отношений между сегодняшним читателем и писателем в нашем обществе.

В сущности, это лишь один и, видимо, не самый существенный аспект созидания нами безрелигиозной морали, куда бы вошло все лучшее, что наработано за века и тысячелетия разумом и душой человека.

Из социальных и человеческих отношений у нас устранена фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души». Я имею в виду фигуру исповедника. Но с исчезновением этой традиционной религиозной фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное выражение!) душу, лучше понять себя. Исповедь как утоление извечных потребностей человеческой души не церковью изобретена, а лишь поставлена была ей на службу.

Мне кажется, что сегодня, в нашем обществе, роль исповедника стихийно, сама собой, перешла к писателю. Роль эта, формируя новые этические сложные отношения с читателем, требует от писателя новых, нетрадиционных решений и ответов.

Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный вечерний час явился неожиданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе, и человек был незнакомый, и с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал, и женился, и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.

Потрясение я испытал не потому, что передо мной вдруг обнаружилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я достаточно часто видел убийц в судах и колониях, — а потому что я — именно я — должен был решить, идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.

Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною, мучившийся человек, доверивший мне и тайну, и судьбу.

— Но почему ко мне… ко мне вы явились? — повторял я растерянно.

А он отвечал, не понимая моей растерянности:

— Вы же писатель… писатель…

Мое сознание в то время находилось под безраздельным обаянием известной магической формулы об «инженерах человеческих душ». Инженер — это, конечно, хорошо и почетно, но ситуация не укладывалась в должностной и даже творческий статус инженера, она ломала его.

Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.

Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:

— За что?

— За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.

Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе.

Я не удержался и сочинил (ведь писатель должен писать!) очерк под названием «Убит человек». И, сочинив, понял, что опубликовать его не могу. Я понял, что писатель иногда должен не писать, если хочет оправдать доверие читателя. Чересчур явны и неизбежны в очерке «Убить человека» (он остался, видимо, навсегда в моем архиве) были реалии, нарушавшие тайну исповеди. Даже сейчас, когда человек этот вышел «на волю», я описываю анонимную суть ситуации, получив на то его разрешение…

Рассказывая о становлении не совсем обычных отношений между писателем и читателем, я начал тоже с истории не совсем обычной, экстремальной. Перед тем, как углубиться в истории обычные, «рядовые», когда от писателя ждут не исключительных решений и ответов и не умения держать это в тайне, а иного умения выслушать — и исключительного понимания, я должен уточнить одну важную для меня мысль. Конечно же подобные не традиционно литературные отношения, ломающие стереотип: писатель — пишет, читатель — читает, — существовали, особенно в России, и раньше. В писателе видели учителя жизни, к нему шли за утешением и советом, перед ним открывали душу. Это верно по отношению и к Чехову, и к Горькому, и особенно, разумеется, к Л. Толстому, который нравственную миссию писателя поднял на недосягаемую высоту. Русское имя «писатель» наполнено не одним литературным, но и чисто этическим содержанием, и, может быть, поэтому, когда пишущий (даже хорошо) человек говорит о себе в обыденной речи: «Я писатель», ощущаешь в этом некую нескромность (все равно как если бы женщина замечала мельком, что она хороша собой).

Сегодняшние, не традиционные, то есть не чисто литературные, отношения между читателем и писателем имеют богатейшую традицию, — как и все совершенно новое, совершенно не традиционное.