Когда он вернулся, воскрес из мертвых, ни жены не было, ни дочери. Он искал, писал письма, но на эти ответа не было…

Что же его опечалило, ранило?

Может быть, то, что дали ему четко понять: дорог не он сам, а его библиотека. И хотя именно в ней вся его жизнь и именно она — единственное его сокровище, обидно было чувствовать, что не библиотека при нем, а он при библиотеке, как бы ее живой стеллаж.

А может быть, опечалило совсем не это, а дух ярмарки, чуждый духовным отношениям, о которых мечтал он всю жизнь: и с людьми, и с городом, и с миром. Даже явилась мысль, недостойная, несправедливая: не была ли напрасной вся его жизнь, если на излете ее поставили ему это условие?

В те дни обиды и печали получил он письмо от одного молодого врача из винницкой больницы имени Пирогова, тоже страстного книголюба, к тому же сочиняющего стихи. Украинский язык, на котором письмо написано, сохранил в обыденной речи возвышенную поэтичность, не кажущуюся архаичной.

Если перевести дословно, ничего не заземляя, как это иногда любят делать сегодня, одну строку из письма винницкого врача-книголюба, она зазвучит несколько старинно:

«Узнав Вас, я стал все в мире видеть иными очами, Вы насыщаете людей вечно живым духом, не давая забывать об истине: благословен тот, кто накормил тебя хлебом, но трижды благословен тот, кто дал тебе пищу духовную».

Письмо это вернуло Киселеву веру в себя и в жизнь, но все же боль окончательно не унялась.

Что же вызвало эту боль, что его ранило?

Наверное, попытка насилия над «духом живым», над душой, над самым сокровенным — над последней волей. Существуют условия, которые нельзя ставить человеку, не рискуя поранить в нем истинно человеческое. Есть вопросы изначально суверенные, которые надо решать лишь наедине с собой. К ним, видимо, относится и завещание — его суть и его тайна.

И Киселев отказался от мысли о переезде, остался на старом месте…

Но его жилище, хоть неказисто, открыто всем, кто хочет читать, думать, общаться. И городская интеллигенция любит этот дом, сырой и тесный…

Киселев, отказывая себе во всем, порой действительно не обедая, ходит ежедневно в местный книжный магазин, где его чтут как книголюба, возвращается домой с покупкой, и нет в эту минуту человека его счастливей.

Если книга открыла ему что-то новое и интересное, он пишет автору, тот через несколько дней распечатывает конверт, достает листки бумаги, испещренные изящным старинным почерком, чувствует, что его поняли, полюбили, и — тоже счастлив…

…Я рассказал о некоторых читателях.

Перед читателями я чувствую себя в неоплатном долгу: моя писательская судьба в одном отношении сложилась счастливо — я получил за последние годы больше десяти тысяч писем и… не на все ответил. Отсюда и чувство неоплатного долга. Ведь все эти письма помогали мне жить и работать. Но мне захотелось рассказать о читателе не только потому, что он понимал и помогал. Мне самому хочется его лучше понять…

Кто же он — читатель сегодняшний, старый и юный, умудренный жизнью и лишь начинающий жить? Попытка дать им собирательный портрет была бы и малоосуществимой по причине неисследованности всего богатства его духовной жизни, и, видимо, нескромной с моей стороны.

Написанное мною не более чем эскизы, наброски к портрету — штрихи.

И все же одна особенность сегодняшнего читателя заслуживает того, чтобы быть отмеченной как, может быть, наиважнейшая: в век победоносного могущества техники и науки он ощутил с беспримерной силой ценность моральных основ жизни, красоту человечности.

Сегодняшний читатель — духовно богатая, нравственно содержательная и социально активная личность.

Гражданин Щеколдин

Несколько лет назад, весной, позвонила мне незнакомая женщина и, назвав себя: «Эмма Сазонова из Керчи», сообщила, что волнует ее загадочная и горестная судьба замечательной библиотеки Воронцовского музея в Алупке.

Вот в чем заключалась, как я понял из быстрого и взволнованного рассказа Эммы Сазоновой, суть дела. До войны библиотека Воронцовского дворца-музея располагала уникальным, из 30 тысяч томов, собранием изданий на русском, французском и английском языках. Основу ее составляли книги XVIII — начала XIX веков, но были и совершенно редкостные вещи — XVII, XVI и даже XIV столетий. Например, Остромирово Евангелие и рукописное жизнеописание московских князей… Находились в библиотеке и так называемые «опильоны» — материалы суда над Людовиком XVI, выпущенные когда-то в Париже. Этого издания не было — да нет и сейчас — больше ни в одной советской библиотеке, даже во Франции оно настолько малодоступно, что до войны историки ездили из Парижа в Алупку, чтобы там, в Воронцовском музее, работать.

Эмма Сазонова от взволнованности и от того душевного напряжения, которого требует длительный телефонный разговор с незнакомым человеком, то и дело теряла голос и, опасаясь, что я, возможно, на расслышал самого существенного в эту минуту, повторяла почти судорожно: «Остромирово Евангелие… из Франции в Крым… Переписка князя Курбского с Иваном Грозным… Миллионная ценность… миллионная!»

В войну усилиями директора Воронцовского музея Степана Григорьевича Щеколдина в захваченном фашистами Крыму удалось сохранить это сокровище. Оно не утратило ни одного редкого издания, но затем и библиотеку, и самого Щеколдина ожидали тяжкие испытания. «Рассказывать об этом долго, — говорила Эмма Сазонова, — почитайте стихи Риммы Казаковой о Щеколдине — „Елки зеленые“, страница 51, издательство „Молодая гвардия“, 1968 год. Да! Сопоставьте их с журнальной публикацией в „Москве“ до выхода „Елок зеленых“. Я имею в виду журнал „Москва“. Вы меня поняли? Теперь сосредоточьтесь, пожалуйста, на том, что вы услышите. Щеколдин искал-искал эту библиотеку и нашел ее, он нашел ее в Москве, в разборно-обменном фонде одного института, запишите адрес: Большой Черкасский переулок… Там она лежит под лестницей и на лестнице уже двадцать нить лет. Уникальные издания лежат, как поленья. Воронцовский музей после войны был закрыт, потом открыт опять, а они лежат в Большом Черкасском переулке, лежат от пола до потолка. Щеколдин борется сейчас за то, чтобы их вернули в Алупку. Помогите же ему, он старик, пенсионер, ведь это же книги, духовные сокровища… — И она опять пошла, побежала вниз по лестнице столетий: — XVIII, XVII, XVI… XIV века! — чувствовалось, что она не в первый раз рассказывает об этом и бывало, что и не дослушивали ее до конца. — Да! Чуть не забыла — о Щеколдине писали Леонид Соболев и Илья Вергасов, почитайте непременно… Ой! Что я еще хотела вам сообщить?..»

История, поведанная мне по телефону Эммой Сазоновой, особого доверия у меня не вызвала, может быть, из-за эмоциональной перенасыщенности ее речи: людям увлекающимся мы верим менее охотно, чем рассудительным, — думаем обыкновенно, что воображение и чувства заслонили от них реальность. И если бы надо было, для того чтобы удостовериться в истинности ее рассказа, ехать или лететь, или даже писать письма, то не исключено, что, занятый по горло делами более бесспорными, я и не стал бы этого делать. Но Большой Черкасский переулок в самой Москве, рядом, книги, названные мне по телефону и будто бы повествующие о Щеколдине, тоже почти под рукой…

Начал я с того, что легче, — с книг. Пошел в библиотеку, достал «Елки зеленые» Риммы Казаковой, раскрыл на нужной странице. «Баллада о хранителе музея». Чуть ниже названия — посвящение «С. Г. Щеколдину». Стал читать.

«…Ефрейтор, млея от жары, тугие скатывал ковры и лапы клал здоровые на серебро столовое. Входили юные хлюсты. Заглядывались на холсты: не потому, что здорово, а потому, что дорого… А он… Он это все хранил. Он здесь жену похоронил. И — если совесть спросит — не мог музея бросить. И он, побрившись в ранний час, обдумал все, не горячась, и — к Главному явился. И Главный удивился. Ах, как он Главному хвалил: „Арийская культура!.. — А про картины говорил: — В музее? А, халтура! Все эти чашки-бляшки — пшик… Я вам достану — просто шик! Музей же — для дохода — откроем для народа…“ И клюнул Главный! И пошло!.. А по ночам терзало, жгло, что для своих — он низкий швейцаришка фашистский. Как он крутился! День за днем, что там ни думали о нем, спасая ложку каждую и каждую бумажинку. И на врагов с музейных стен с усмешкой стариковской глядел старинный гобелен и сам Боровиковский!.. Когда был город нами взят, в музей направили наряд. Хранитель все по списку сдавал им под расписку. От чашек-ложек и гардин до исторических картин… Ах, каждый шар бильярдный! Весь тот дворец мильярдный. Ему б за тот дворец — венец, рассказу — сказочный конец, но сказок в жизни мало… Конец — у трибунала. Не помню уж, на сколько лет в тот год военный, жесткий ему отгородили свет чугунною решеткой. Ошиблись. Что же тут теперь? Хоть плачь! Ошибка вышла. О людях думать бы теплей, доверчивее, выше…»