А без чести нет и человека, есть одушевленный обладатель неодушевленных вещей. Человеческая жизнь без чести может быть описана в кратких и бедных терминах «описи имущества».

«И втрое скрученная нить не скоро порвется», — говорил Экклезиаст; и во все века видели в этом образе крепость семьи, а если шире — рода, государства. В нашей истории нить, скрученная именно втрое — бабушка, сын, внук, — порвалась, потому что абсолютно могущественной, нервущейся делает ее лишь самая невещественная вещь в мире — честь. А ее не было.

…Молния погасла. Тень отца рядом со мной как бы уменьшилась, начала истаивать и истаивать и, истаивая, задала мне последний вопрос: «А может быть, он когда-нибудь все поймет и заплачет?»

Тень отца исчезла; в зале суда в ожидании, пока начнется очередное разбирательство, сидели заинтересованные лица и все те же соглядатаи, что и раньше. Один из них, не имевший ни малейшего отношения к делу, вызывал во мне острое любопытство. Он постоянно делил имущество, о котором шла речь на суде, и почему-то делил не на две части, а на три. Мне он объяснил, что руководствуется лишь эстетическими соображениями, имея при этом в виду не красоту и ценность вещей, а математическое совершенство самого решения. «Кому же отойдет третья часть, — допытывался я, — если даже сын и не выиграет дело?» Соглядатай улыбнулся безумно. «Мы устроим выставку в коридоре суда, маленькую выставку — две-три картины, золотая цепочка и старинный комод в накидке из соболей». — «Для чего выставку?» — не унимался я. «Для истцов и ответчиков, — бормотал он невнятно, — но назовем это не стенд, а торжественно — антиалтарь».

И я тогда совершил одно небольшое психологическое открытие. Вот в чем его суть. Так же, как нельзя безнаказанно разыгрывать все время безумие: Гамлету что, он и играя сумасшедшего остается абсолютно нормальным, а вот Офелия — та, действительно, сходит с ума, это как бы плата за «игру в сумасшествие», — так же нельзя безнаказанно выставлять людей нормальных в качестве безумнее: сумасшедшие начинают казаться при этом aрхинормальными, — например, организаторами мероприятии по борьбе с вещизмом.

Вторая посмертная судебно-медицинская экспертиза, куда вошли лучшие медики страны, полностью подтвердила выводы первой: «Интеллектуально активен, эмоционально адекватен, за собственные действия отвечает».

Словом, полный хеппи-энд: папу не удалось посмертно записать в безумцы, семейные узы посмертно не разорваны.

Мне неизвестно, что отойдет сейчас сыну, а что останется у вдовы. И окончится ли дело миром или будет новый суд. Да и неинтересно это…

…А вот что интересно: заплачет ли сын когда-нибудь при воспоминании об этом суде? То, что заплакать захочется ему, не сомневаюсь, а вот удастся ли?

Может, и не удастся, как не удалось тем душам, обманувшим любовь и доверие родных, которых Данте поместил на самое дно ада, они синели изо льда, хотели заплакать и не могли: «Веки им обледенил мороз».

Над пропастью

1

После этюда из «Золушки» Виктория танцевала вальс Шопена. Она была в том же бальном, ниспадающем, белом, а в руках у нее развевалось теперь что-то легкое, как облако, воздушное, и это туманило ее лицо. Мне казалось, что я ее вижу не с третьего ряда партера, что мы сейчас не в одном зале, а в разных домах, и я наблюдаю — поверх улицы — из окна в окно, как она у себя в комнате танцует… Ощущение это рождалось, наверное, и оттого, что в лице у нее действительно появилось что-то домашнее, точно она вернулась к себе и вот отдыхает душой в родных стенах.

— Рыдать хочется. А вам? — шепнула мне быстро Марина Владимировна и, как бы извиняясь за излишнюю эмоциональность, добавила с суховатой четкостью: — Когда она на концертах с этим выступает, в зале тише, чем даже сейчас. Сидят и не дышат.

Сейчас сидели в зале двое — я и Марина Владимировна, замполит женской колонии, капитан внутренней службы.

Виктория гибко откинулась, закружилась, мелькая вдруг помертвевшим лицом, и не разрешила себе остановиться, пока не замер меланхолический лепет музыки… Потом убежала переодеваться, а аккомпаниаторша, сидевшая за роялем в сером, отяжелевшем от осенних дождей бушлате, который особенно поражал рядом с бальным нарядом Золушки в первые минуты концерта, стала наигрывать «На заре туманной юности…».

После вальса Шопена Виктория исполнила восточный танец, потом цыганский.

— А когда она с этим выступает, — улыбнулась Марина Владимировна, — в зале топот и рев восторга…

Потом мы пошли за кулисы, и я поблагодарил Викторию за концерт. Она дышала тяжело — в дико-пестром, цыганском — и, опустошенная усталостью, вяло подала мне руку.

А через несколько минут был обеденный час, и я увидел ее в ранних осенних сумерках тоже в сером и тоже отяжелевшем бушлате в толпе заключенных. Она шла с непраздничным, неприязненно-отчужденным лицом, и я почему-то подумал о театральных костюмах, о том, где же она их держит. Там, за кулисами? Или при себе, близ постели, чтобы чувствовать и ночью запах сцены — тот самый, о котором она писала в «исповеди»?

«Я помню себя с шестилетнего возраста. Помню, как с малых лет заинтересовал меня театр, а именно балет. Помню лето и дачу. Мать меня поднимала рано, заставляла надевать тапочки и пунктуально два часа подряд меня тренировала, показывая движения.

Мне нравилось, но я не понимала тогда, почему меня так долго мучают. Мама меня брала в театр. Красивые костюмы, красивые девочки танцевали на сцене. Они были как феи. Театр был для меня как храм. Я полюбила этот храм. Когда спектакль кончался и сцена была убрана, я иногда выходила на середину и, задыхаясь, дышала сценой. Мне нравился этот запах. Я была в те минуты очень счастлива.

Это похоже на то, когда начинается весна и человек вдыхает запах весны, только тогда он и счастлив…»

— Ну вот, — сказала Марина Владимировна, — я рада, что вы увидели, как она танцует. Рада за нее. Она давно хотела показать вам это.

— А мне казалось, что вы хотите показать, как она танцует. Именно вы. Больше, чем она.

— Я тоже хотела… — дождь утих, мы пошли медленнее, — хотела помочь вам, — она улыбнулась, — выследить глубину. Это — «выследить глубину» — не мое, а Достоевского, из «Мертвого дома». Вот чтобы выследить ее, вам и надо было увидеть это. Хотя, конечно, тот ноябрьский вечер после впечатлений сегодняшнего, тоже ноябрьского дня, — она опять улыбнулась, посмотрев на непроницаемо облачное небо, — должен вам показаться какой-то дикой непостижимостью. И это действительно постигнуть не легко — то, что там, тогда, в парке, была она и сегодня, в вальсе Шопена, тоже была она. Один человек, а не два. Один… И она же была девочкой, которая вдыхала запах сцены и замирала от счастья. И она же была… Да что! Им, должно быть, лучше меня помните это судебное дело, наверное, заезжаете в суд и листаете его не реже, чем «исповедь».

Когда в колонии появляются новые заключенные, замполит Марина Владимировна убеждает их иногда сесть, подумать над белым листом бумаги и описать собственную жизнь. Особенно настойчиво убеждает она тех, кому, по ее мнению, полезно разобраться в личном душевном хозяйстве, запущенном до безобразия, или тех, кого сама она хочет испытать на искренность и навык самопонимания. Подобные описания собственной судьбы, переживаний, надежд и падений называет Марина Владимировна «исповедями», и они в самом деле несут на себе печать этого сложного, во многом загадочного литературного жанра, в котором во все века так трудно было отделить истину от вымысла.

Написала «исповедь» и Виктория Тылевич; с первыми строками ее я уже познакомил читателя.

«…С помощью матери я уже выходила на сцену, у меня были маленькие роли в опере „Русалка“ Я играла маленькую русалочку и говорила монолог. Эти маленькие роли я ожидала с ужасом, но уже не могла без них жить; и вот наступил день, когда я стала ученицей хореографического училища. Мама мне в тот день сказала: „Это первый большой шаг в твоей жизни“. Так я стала учиться. Шли дни. Моя первая учительница в хореографическом училище Земфира Павлова дала мне основы балета и технику танца. Каждую весну в нашей школе был выпускной концерт, и одна весна запомнилась мне на всю жизнь, когда мы с концертом поехали в Москву.

Мы вернулись, было уже начало лета. Обычно мы отдыхали два-три месяца. Но и в эти чудные дни я упорно тренировалась. Иногда так хотелось утром поспать! Все девочки вокруг отдыхали, а я должна была заниматься, заниматься без конца.

Мама мне часто говорила: „Пойми, если ты не будешь отдавать сто процентов энергии, отдавать всю себя балету, тогда ты остановишься на месте, тогда тебе лучше из балета уйти“. Когда мама видела, что я на тренировках потею и задыхаюсь, она была очень рада…»