Ромашовых вызвала Осипова в зал на четвертый день. Мысль о тех, кто наблюдал в лесопарке дикое действо, ни на минуту не оставляла ее первые три дня работы. Не то чтобы она ожидала от их показаний чего-то особенного, непредвиденного — ей важно было увидеть и услышать этих мальчиков, чтобы понять их суть, разобраться в деле до конца. Она оказалась перед уникальной ситуацией, когда события формировали не те, кто действовал, а те, кто, казалось бы, пассивно наблюдал. Это был тот редчайший случай, когда понимание личности свидетеля становилось более важным, чем понимание личности подсудимого. И она к тому же не была уверена, что к моменту, когда наступит очередь мальчиков давать показания, войдет в зал хотя бы один. Из одиннадцати, вызванных к началу судебного разбирательства, явились лишь семь; родители и дальние родственники остальных уведомили, что те уехали отдыхать или больны. И Ромашов-старший заверил суд, что Женя нездоров, но, может быть, через три дня выздоровеет. За первые дни работы заболели еще трое и трое уехали к умирающим бабушкам и умирающим дедушкам. Собственно, оставался один — Виктор Мишутин. И была нетвердая надежда, что выздоровеет Женя Ромашов. Он выздоровел на четвертый день.
В зал он вошел за Ромашовым-старшим, низко опустив голову, и, лишь когда они подошли к судейскому столу, она увидела его хорошо, узнала в нем «мальчика из Зазеркалья».
Осипова растерялась. Он?! И, видимо, от растерянности обрушилась на мальчика с несвойственной ей излишней эмоциональностью:
— Как это понимать? — волновалась она. — При вас избивали девочку, ее могли забить насмерть, а вы наслаждались, как в цирке. Ее бьют, а вы уставились.
— Я первый раз видел такое, — лепетал Женя Ромашов.
— Если человек элементарно порядочен, он не может никогда это видеть — ни в первый, ни в последний раз.
— Я растерялся.
— Растеряться можно на пять, на десять минут, а не на час! А ваш сын, — обратилась она к Ромашову-старшему, — наблюдал с удовольствием целый урок и перемену. Вам было интересно? — подалась она опять к Жене. — Интересно вам было?!
Женя молчал. На лице Ромашова-инженера была написана тоска но адвокату. И Осипова мгновенно успокоилась, она сообразила, что, дав волю эмоциям, ничего не поймет. А надо было понять, разобраться.
— Вам было интересно? — повторила она, собираясь с мыслями. И задала новый вопрос: — Это вы любите играть с малышами в микрорайоне?
— Он! — ответил радостно Ромашов-отец.
— А почему играете? — допытывалась Осипова.
— Интересно… — отозвался Женя.
— Интересно… — повторила судья. «Интересно играть с малышами, — думала она, — интересно наблюдать, как бьют… А ведь он не только наблюдал, он советовал, как больнее бить, как лучше поставить на колени».
На последнем, решающе важном обстоятельстве Осипова сосредоточилась лишь сейчас, окончательно успокоившись, остынув. И тотчас же явилось понимание: ему интересно, когда он формирует ситуацию, овладевает ею. Нет, это не чисто эстетическое, лишенное четких этических начал восприятие жизни, как думала она поначалу не о нем одном, а о двадцати мальчиках. Не то восприятие, которое имел в виду один мыслитель, когда говорил, что лицезрение злого человека доставляет иногда то же удовольствие, что и любование диким пейзажем. Не совсем то… Интересно не только лицезреть злого человека, но и чувствовать, что ты, в сущности незлой, им управляешь. Да и безразлично, злой он или добрый, важно чувствовать, что ты, в сущности безвольный, направляешь его волю. Видимо, подобное пассивное утверждение собственной личности опасно в любых вариантах. В любых? Даже когда данная личность читает малышам «Алису в Зазеркалье» или учит играть их в шахматы? Нет конечно. В этом максимально добром из всех возможных — при ее отношениях с миром — вариантов нет, разумеется, ничего опасного, ничего дурного. Нельзя быть несправедливой. Ну, а если вообразить максимально недобрый, максимально жестокий вариант, когда, например, при данной личности убивают человека? Как она себя поведет? Остановит нож? Или направит его в самое уязвимое место? Попытается овладеть ситуацией с риском для собственной жизни? Или доставит себе это удовольствие — овладеть ситуацией — ценой чужой жизни?
— Если бы при вас, Женя, убивали человека… — начала она, но Ромашов-старший ее перебил:
— О! Даже по телевизору он этого видеть не может. Даже в кино. Отворачивается или выходит из комнаты. Он исключительно нежестокий.
— Он добр, по-вашему?
— У него ни к кому нет зла, — горячо убеждал суд Ромашов. — Он никогда никого, — отец торжественно поднял руку сына, как поднимает судья на ринге руку победителя, — никогда никого не ударил. Его били…
— Кто бил?
— В лифте… Большая девочка. Он ей не нарочно на ногу наступил. Вернулся домой с распухшей щекой… И даже пальцем, и даже пальцем… — Ромашов-старший опять торжественно, как на ринге, когда не замолкает овация, поднял руку сына. — Даже пальцем ее не тронул.
— Вы говорите, — обратилась Осипова к инженеру, — по телевизору этого видеть не может. Но ведь наблюдал же в реальной жизни жесточайшую картину.
— Относительно телевизора вы не сомневайтесь, — заверял Ромашов, — выходит из комнаты, когда показывают убийство.
— А разве Пантелееву не могли убить? Вы думали когда-нибудь о том, как хрупка человеческая жизнь?
— У него, — не дал Ромашов ответить сыну, — по анатомии — «пять».
— Да, — не удержалась от иронии Осипова, — строение человеческого тела он усвоил достаточно хорошо, чтобы поставить на колени. «Ударьте по сухожилию…»
Вечером в пустом коридоре к судье подошел инженер Ромашов. «Я бы хотел в виде исключения нанять адвоката, мне не по силам». Он стоял перед нею, неопределенного возраста, бесконечно уставший. «Адвокаты нужны подсудимым, а сыну вашему важно иметь постоянно рядом вас, инженера, интеллигента», — мягко ответила Осипова. «Инженера… — усмехнулся Ромашов. — Я диплом защитил зимой. Восемь лет карабкался, ни одного вечера для души…» — «Жалеете об этом?» — «Я был мастером, меня ценили, я читал вечерами Пушкина, Фейхтвангера, играл на гитаре, теперь надо жизнь будто сызнова начинать». — «Вы часто общаетесь с сыном?» — «Восемь лет почти не общался, жил одним — не опоздать бы вечером на лекции. Теперь у телевизора сидим. Когда на экране показывают убийство, он бежит из комнаты…»
«Может быть, — мелькнуло у Осиповой, — экран для него стал большей реальностью, чем жизнь, или дело в степени увлечения: в жизни, что ни говори, интереснее».
Когда они расстались, Осипова подумала о том, что в городе все учатся и, пожалуй, не найти рабочего, который не кончал бы заочный институт или не собирался бы на первый курс. На одной посвященной НТР конференции была кинута в зал эффектная фраза: «Город сегодняшних и завтрашних инженеров». Это, конечно, хорошо. Но когда за восемь лет человек не имеет ни одного вечера для души, утрачивается интерес к Пушкину и загадкой становится собственный сын…
Утром она вызвала в зал Виктора Мишутина, тот вошел с матерью, заведующей лабораторией НИИ.
Осипова достала из вороха ученических тетрадей, разбросанных на столе, одну, углубилась в нее на минуту, будто бы забыв о Мишутиных. Потом, отложив в сторону, попросила Виктора рассказать, что ему известно об обстоятельствах дела. Тот изложил лаконично и точно.
— Вот вы писали, — опять развернула тонкую тетрадь, — в сочинении на тему «Как я понимаю НТР», что нынешняя научно-техническая революция материальная, а не духовная… Что вы имели в виду?
— Разве это имеет отношение к данному делу? — неприязненно удивилась мать Виктора. — У него полемический склад ума…
— Не надо, мама, я объясню, — остановил ее сын. Высокий и стройный, он стоял перед судьями, чуть откинув голову, с бесстрастным лицом, весь его вид выражал безбоязненность и безразличие. — Я имел в виду, что материальное окружение меняется быстрее вещей, что ли, чисто духовных.
— И больше ничего? — не удовлетворилась Осипова банальным ответом. — Тут вы пишете интереснее: «Сегодня рождаются вещи невообразимой ценности — космические корабли, мощные радиотелескопы, рождаются вещи высокой ценности — реактивные самолеты и синхрофазотроны — и рождаются вещи, в сущности, малоценные: от автомобилей до стиральных машин…»