Через три минуты.

Лишь бы не зацепило Петьку!

Не нужна была темпоральная коррекция. Мысли и так выстраивались четко и стремительно.

— Петух, слушай! Это приказ! Ты сейчас немедленно отправишься к отцу Венедикту. И будешь слушаться его во всем. Позвони Юджину. Скажи — Питвик ушел раньше срока! Так получилось, случайно… Я вернусь. За секунду там со мной ничего не случится. Я мгновенно пущу обратный ход, если увижу опасность.

— Пит, прости…

— Хорошо, прощаю. Не в этом дело. Теперь — к отцу Венедикту. Сию секунду! Ты не должен быть здесь, может задеть антитемпоральным эхом. Или утянуть совсем…

— Хорошо, — понуро отозвался Петька. И встал. — Давай тогда… попрощаемся.

— Давай. Но быстро.

Он вроде бы хотел обнять меня. И вдруг испугался:

— А что у тебя на руке?

— Где?

— Вот! — Холодный браслет плотно и беспощадно сжал мне кисть.

— Негодяй! Отпусти!!

— Как? — сказал Петька со счастливым облегчением.

— Что ты наделал, идиот!

— Еще две минуты. Давай сядем здесь подходящее место между двух стен.

— Вдвоем мы не сможем вернуться!!

— Ну и фиг с ним, с возвращением, — сказал он с усталою беспечностью. — Может, там ничуть не хуже, чем здесь. Я обессиленно сел, потянув Петьку за собой. Он плюхнулся рядом. Кыс потерся мордой о его ноги.

— А тебе нельзя, — объяснил Кысу Петька. — Никак нельзя. Ты третий. Да и мало ли что. Вдруг там не приспособлено для котов… Ты, Кыс, иди. Иди, мой хороший. Иди к Китайцу, это недалеко. И живи у него… Слышишь? Иди к дяде Кию и к Дайке. Я кому сказал!

Кыс, оглядываясь, пошел. Морда с зелеными глазами была у него грустная и удивленная. Потом он обиженно дернул изогнутым кончиком хвоста и скрылся в чертополохе.

Петька вдруг всхлипнул:

— Жалко Кыса…

Ни себя, ни меня ему не было жалко. Я так ему и сказал:

— А себя не жалеешь? И меня, дурака, заодно…

— Да ну… Все обойдется.

Слава Богу, он не понимал до конца, что случится через две… нет, уже через одну минуту.

Впрочем, я и сам-то, кажется, не понимал. По крайней мере, страха не было. Только слабость и ощущение той спокойной беспомощности, когда знаешь: ничего-ничего-ничего нельзя изменить…

Можно только сидеть, слушать тишину и ждать.

Но в ожидании этом не было тоскливого томления. Так, усталость…

Петька привычно, как в прежние времена, приткнулся ко мне.

— Дурень ты, — вздохнул я.

— Конечно, дурень… Но ты не бойся, хуже смерти ничего не будет.

— Это уж точно…

— А душа, она ведь все равно бессмертна… Только знаешь что?

— Что?

— У нас, по-моему, одна душа. А если две, то, когда мы… растаем, они все равно сольются в одну.

— Не хочу я сливаться с такою шпаной и обормотом… Петька ласково засмеялся и удобнее устроился у меня под боком.

Я прикрыл глаза.

Звенела тишина. Вернее, звенел в ней тихий зуммер катапульты. Я слушал его с новой мыслью, с новой догадкой о спасении! Почему же, почему не пришла мне сразу самая-самая простая мысль?! Что это было — затмение, помрачение ума? Ведь стоит закинуть катапульту за двадцать шагов, и она сработает вхолостую, без нас!

И все же в какой-то необъяснимой роковой расслабленности я сидел еще секунды три. Что меня держало?..

А когда я размахнулся, чтобы швырнуть катапульту, она исчезла из пальцев.

Исчезли и наручники.

Вместо эпилога

Патефон в ромашках

1

Итак, наручники исчезли. Катапульта тоже.

А больше ничего не случилось.

Только бетонный забор, что серел перед нами, оказался теперь из досок. Но возможно, таким он здесь и был, я точно не помнил.

Мы с Петькой посмотрели друг на друга. Потом себе на руки. Потом снова друг на друга.

Петька встал. Потянул из-под меня куртку:

— Пошли.

Я тоже встал:

— Выходит, ничего не случилось, Петушок… Он глянул удивленно. Однако согласился:

— Конечно… А что должно было случиться?

«Ох и вредина», — подумал я. Но без досады, лениво так.

Мы пошли между складом (который был вроде бы и не склад, а заброшенная кирпичная мельница) и забором. Тропинка вывела нас на пустырь, широкий, как луг. За ним поднимался наш город со знакомыми колокольнями, башнями, арочными мостами над Большими Оврагами (по мостам вверх-вниз бежали цветные вагончики).

На пустыре вперемешку росли луговые цветы и сорняки. Было много мелких ромашек. Тихо-тихо плыли в воздухе невесомые шелковые пауки — семена белоцвета. Я вдруг увидел, какое синее над этой поляной и над городом небо. И в нем поднимались башни-облака из неподвижных белых клубов. Этакие округлые сахарные головы космического масштаба. Но они не заслоняли синеву и солнце, которое почему-то опять стояло высоко.

Петька держал куртку на плече. Он взял меня за руку. Тропинка исчезла, и он раздвигал траву своими петушиными коричневыми ногами. Смотрел на облака. Потом вдруг сказал:

— А все-таки интересно, куда пропали наручники…

— Какие наручники?

— Ты что, не помнишь?

Я поморщился. Вспомнил. С усилием. А Петька, видимо, тут же забыл.

Было тихо, только трещали кузнечики.

— Теперь-то уж это точно не зуммер катапульты, — заметил я.

— Какой катапульты? — удивился Петька.

Тогда и я хотел удивиться — его забывчивости. Но тут сквозь кузнечиков, сквозь тихий звон августовского дня (именно дня, а не вечера) проступил еще один звук. И стал нарастать. Где-то неподалеку играла пластинка.

Мы не сговариваясь пошли на этот голос.

Голос был патефонный и… мальчишечий. Он пел знакомую песню:

Я боюсь, ты меня
Не простишь за уход, за обман.
На коленях молю:
Не сердись, пожалей и прости.
Разве я виноват
В том, что создал Господь океан,
И на острове дальнем
Клинками скрестились пути.
Я молю: помоги мне в пути моем бурном и длинном…

Мы ускорили шаги. И скоро увидели: в ромашках стоит обшарпанный синий патефон; и на нем вертится черная пластинка с пунцовой круглой этикеткой.

Покачивалась мембрана с изогнутой трубкой. На изгибе трубки качался нестерпимо яркий солнечный зайчик.

— Вот это да… — одними губами сказал Петька. И присел у патефона на корточки.

Помоги одолеть мне
И жажду, и голод, и боль…

Я стоял рядом — без удивления, только с ласковой печалью. Так стоят на старом перроне те, кто после долгих лет странствий вышел из вагона на вокзальную платформу родного городка.

Я вернусь, только ты не оставь меня памятью доброй,
Не оставь меня в мыслях, молитвах и сердце своем…

Пластинка кончилась, патефон зашипел, мембрана стала рыскать на кольце замкнутого витка. Петька поднял ее, запрокинул на «лебедином горле» хромированной трубки. Снял с диска пластинку.

Тут из кустов репейника вышел мальчишка. Лет девяти. В синих сатиновых трусиках и голубой майке с пятнами помидорного сока на животе. Босиком. Он был с деревянным мечом, со щитом из фанеры и в шлеме из обрезков оцинкованной жести, которых много на свалках Старотополя. Забрало шлема было поднято. Конопатое лицо было опасливым и строгим. В щели шлема выбивались бронзовые кудряшки (как у Сивки!).

Мальчишка насупленно сказал:

— Это мой патефон. И моя пластинка.

— Мы ведь ничего не испортим. Только посмотрим, — очень миролюбиво отозвался Петька. — Мы просто услыхали и подошли. Такая хорошая песня.