— Это были последние слова, которые произнес мой супруг Мордехай (достойный был человек), когда уже лежал при смерти. Рядом стояли раввин и другие члены нашей маленькой общины, и, разумеется, я тоже была там, оплакивая мужа, но пытаясь держаться с достоинством. Мордехай уже произнес прощальные слова, он уже сказал все Shema Yisrael и успокоился перед тем, как умереть. Его глаза были закрыты, а руки сложены, и мы все думали, что он упокоился с миром. И вдруг, не открывая глаз, не адресуясь ни к кому конкретно, Мордехай снова заговорил, четко и ясно. И вот что он сказал…
Тут вдова изобразила человека на смертном ложе. Она закрыла глаза и скрестила руки на груди, причем в одной руке она до сих пор держала грязный шлепанец. Женщина слегка откинула голову назад и произнесла замогильным голосом:
— Я всегда хотел отправиться туда… и сделать это… но так и не сделал.
Эсфирь еще какое-то время стояла в этой позе, и я ждал, что она скажет еще что-нибудь, но напрасно. И тогда я повторил слова умирающего человека: «Я всегда хотел отправиться туда… и сделать это…» И спросил:
— Простите, но что ваш муж имел в виду? Отправиться куда? Сделать что?
Вдова открыла глаза и потрясла передо мной шлепанцем.
— Раввин тоже спросил это после того, как мы прождали какое-то время, надеясь услышать больше. Он склонился над кроватью и поинтересовался: «Отправиться в какое место, Мордехай? Сделать какую вещь?» Но Мордехай ничего ему не ответил. Он был мертв.
Я окончательно запутался и сказал лишь:
— Мне жаль, мирза Эсфирь.
— Мне тоже. И ему тоже было жаль. Только представь, как должен сокрушаться человек в последнее мгновение своей жизни. Однажды что-то возбудило его любопытство, но он упустил возможность отправиться куда-то и увидеть это, или что-то сделать, или получить это — и теперь уже ничего не исправить.
— Ваш муж был путешественником?
— Нет. Он торговал одеждой, и очень успешно. Мордехай никогда не ездил дальше Багдада или Басры. Но кто знает, где он хотел оказаться и что сделать?
— Вы считаете, что ваш супруг умер несчастным?
— По крайней мере, он не выполнил того, что хотел. Я не знаю, о чем именно Мордехай говорил, но… Ох!.. Как я жалею, что он не отправился туда, пока был жив, где бы это ни находилось, и не сделал того, о чем мечтал, чем бы это ни было.
Я попытался тактично предположить, что теперь это уже не имеет для усопшего никакого значения.
Но вдова сухо заметила:
— Это имело для Мордехая значение, особенно однажды. Когда он понял, что шанс упущен навсегда.
Пытаясь хоть как-то приободрить пожилую женщину, я сказал:
— Но если бы он воспользовался шансом, вы, может статься, переживали бы сейчас еще больше. Возможно, это было что-то… меньше всего достойное одобрения. Я заметил, что в этих землях много греховных соблазнов. И боюсь, что однажды мне самому придется признаться священнику, что я слишком свободно следую туда, куда заводит меня любопытство, и…
— Ну и признавайся себе на здоровье, но никогда не отказывайся от любопытства и не пренебрегай им. Если мужчина совершает промах, значит, он подвержен страстям так же, как и ненасытному любопытству. Будет жаль, если его проклянут за что-то пустяковое.
— Я надеюсь, что меня все-таки не проклянут, мирза Эсфирь, — сказал я набожно. — И я верю, что Мордехай тоже попал в Царствие Небесное. Может, это как раз и оказалось главной его добродетелью, что он упустил тот шанс, что бы это ни было. А поскольку вы ничего не знаете наверняка, то не надо и мучиться из-за этого…
— Я и не мучаюсь. Вот уж не собиралась лить из-за этого слезы.
Я удивился: зачем тогда Эсфирь донимала меня обсуждением этого? И, словно в ответ на мой невысказанный вопрос, она продолжила:
— Я просто хотела, чтобы ты знал об этом. Когда рано или поздно настанет твой час умирать, ты, может, и будешь свободен от всех иных порывов и чувств, но с тобой останется одна неизменная страсть — любопытство. Оно одинаково присуще и торговцам одеждой, и знатным людям, и даже рабам. Разумеется, и путешественникам тоже. И в самый последний момент любопытство заставит тебя убиваться и жалеть — как это произошло с Мордехаем, — но не о том, что ты сделал в своей жизни, а о том, чего ты уже не сможешь сделать.
— Мирза Эсфирь, — запротестовал я, — но человек не может жить, опасаясь все время что-то упустить. Я совершенно уверен, что никогда не стану Папой Римским или, например, шахом Персии, но надеюсь, что это не отравит мою жизнь. И не будет мучить меня на смертном ложе.
— Я не имею в виду вещи несбыточные. Мордехай умер, сокрушаясь о чем-то, что было в пределах досягаемости: это было возможно, он мог получить это, но упустил возможность. Представь, что ты мечтаешь о каком-то зрелище, развлечении или приключении, которые ты мог бы пережить, но упустил — пусть даже это сущая ерунда, — но всё, стремиться к этому уже поздно, оно навсегда остается недосягаемым.
Я послушно попытался представить себе это. И хотя был в то время еще совсем молодым, эта отдаленная, как я полагал, перспектива заставила меня покрыться холодным потом.
— Представь себе, каково это — умирать, — продолжила вдова неумолимо, — не успев вкусить все на этой земле. Добро, зло, даже безразличие. И понять вдруг в последний миг, что это ведь ты сам лишил себя всего, из-за своей осторожности и осмотрительности, небрежного выбора, неспособности следовать туда, куда ведет любопытство. Скажи мне, молодой человек, может ли быть боль сильнее по другую сторону смерти? Да ведь это не сравнится даже с вечными муками!
Стряхнув с себя наваждение, я весело сказал:
— Ну что же, если мне действительно помогает кто-то из этих Тридцати Шести, о которых вы говорили, тогда все, возможно, не так уж и страшно.
— Алейхем шолом, — ответила женщина. Но поскольку в этот момент Эсфирь прихлопнула своим шлепанцем очередного скорпиона, я не был уверен, пожелала она мира мне или ему.
Вдова пошла дальше по саду, переворачивая камни, а я неторопливым шагом отправился к конюшне — посмотреть, не вернулся ли уже кто-нибудь из нашей компании из города. Кое-кто действительно вернулся, но не один, и это зрелище заставило меня резко остановиться с открытым ртом.
На конюшне наш раб Ноздря совокуплялся с незнакомцем, одним из ослепительно красивых кашанских молодых людей. Возможно, беседа со служанкой Ситаре сделала меня на какое-то время невосприимчивым к мерзости, потому что я даже не издал возмущенных криков и не ретировался с места действия. Я смотрел на все это так же равнодушно, как и верблюды, которые только и делали, что жевали, чавкали и шаркали ногами. Оба мужчины были голые; незнакомец стоял на соломе на четвереньках, а наш раб толкался ему в зад, как самец верблюда в брачный период. Похотливо совокупляющиеся содомиты повернули головы, когда я вошел, но лишь ухмыльнулись и продолжили свое неприличное занятие.
Смотреть на красивое тело молодого человека было так же приятно, как и на его лицо. Но Ноздря, даже полностью одетый, отличался, как я уже прежде описывал, отталкивающей наружностью. Могу лишь добавить, что его пузатое тело, прыщавые ягодицы и длинные конечности, полностью обнаженные, являлись зрелищем, которое у многих зевак вызвало бы рвоту, так что большая часть недавнего моего обеда рисковала оказаться извергнутой. Меня немало удивило, что такое отвратительное создание смогло склонить кого-то не столь отвратительного поиграть в al-mafa’ul с его al-fa’il.
Орудие самого Ноздри разглядеть не представлялось возможным, поскольку оно было вставлено в определенное место, но орган молодого человека был виден внизу его живота и был такой же величины, как candelotto. Я подумал, что это странно, потому что ни сам юноша, ни Ноздря никак не воздействовали на него. Еще более странным мне показалось, что, когда молодой человек и Ноздря издали последний стон и одновременно скорчились, candelotto юноши — без всякого прикосновения или ласки — выплеснул spruzzo на солому, которая лежала на полу.