И плохо вижу. Одним глазом — чуть-чуть, другим — совсем ничего. Страшно — неужели конец? Замерзну и умру. Совсем молодой, мне бы жить да жить, рано еще умирать. Подошли какие-то люди, помогли подняться. Лицо горит. Что со мной? «Вас побили, наверное, молодой человек. Лицо опухло, один глаз заплыл, второй вроде тоже».

Позвонил родным, брат приехал, отвез в травму, потом к себе — «где чисто и светло».

Смутно вспоминаю… Кто-то из местного Союза писателей предложил довести до дома, по пути поспорили из-за чего-то, прямо в машине меня избили и выбросили на мороз. Я лежал без сознания, ничего не видя. А те, которые меня поколотили, они сейчас в другом месте. Идут по улице бодрым шагом, вспоминают, как проучили «столичного выскочку», и смеются. Им весело, а я чуть не умер. Снег идет — не разбирает, на кого падать. Он нам не судья. Падает равномерно на всех — на меня, на прохожих и на тех, кто сейчас идет и смеется надо мной.

«Почему я вдруг стала Векшиным? Ничего такого с ним не было. Как страшно все-таки лежать на морозе где-то в Оренбурге».

Ана неожиданно почувствовала, что она замерла в определенной точке пространственно-временного континуума. Так и подумала: «пространственно-временного континуума», нравились ей красивые умные слова, хотя она не всегда точно понимала их смысл. И континуум этот тоже замер. Она слилась с ним, стала его частью. Стала сама этим континуумом. Вобрала в себя необозримое пространство — и темный переулок в Москве, и захолустный район в Оренбурге, где через некоторое время — через год или два — обязательно случится это ужасное происшествие с Векшиным, и отель Негреско в Ницце, где они отдыхали с Германом, и круизный лайнер, где итальянские капитаны баловали ее коктейлями из экзотических фруктов, и аэропорт в Тель-Авиве, где ее подвергли однажды унизительному допросу, а также интимному — анальному и вагинальному — полицейскому досмотру, и респектабельный ресторан, где ее бывший дружок позволил себе неуважительно — да что неуважительно? — в оскорбительном тоне говорить с ней, и Пермь, и могилу бабушки, и далекий, студеный, усыпанный нефтедолларами Новый Уренгой, и роскошный восточный дворец наследного принца Фуджейры, где она две недели была почти что хозяйкой, и район красных фонарей в Амстердаме, где вместе с приятелями, «настоящими европейскими мужчинами», Ана позволяла себе баловаться марихуаной, и, конечно, потрясающие гавайские пляжи. Больше всего на свете она любила песок, солнце и море — верный признак того, что ей по наследству, как считал Герман, достался не совсем человеческий, а может быть, совсем нечеловеческий ген загадочной морской нереиды или речной ундины. Да что говорить… Весь этот огромный мир вобрала она в себя.

Ана сидела в позе лотоса рядом с великим Ошо. «Я господин тысячи миров, я царь с начала времен. Ночь и день пройдут в своем цикле, пока я рассмотрю их дела. Но время прекратится раньше, чем я получу облегчение. Потому что я душа человека».

Теперь, в это одно-единственное мгновение, ей все было доступно: и будущие арабские войны двадцать первого века, и гибель Александрийской библиотеки в далеком прошлом. Это она гуляла по дворцу Клеопатры и утешала потерпевшего поражение Марка Антония. Она была то Холли Голайтли, то непонятной Д. Дж. из рассказов любимого ею Трумена Капоте. Красивый этот Капоте, жаль, что голубой. Какая, впрочем, разница? Все равно он не в ее вкусе. Почему ей никто не нравится? Ей Гумар нравится. Как брат, конечно. Когда они были совсем маленькими, он залезал к ней под одеяло и согревал. А сейчас он большой и рыхлый — очень поесть любит. Даже больше Германа. Но Герман жилистый. Холли, наверное, могла бы полюбить Германа. Она могла бы многих полюбить, если бы решила, что ей это надо. Но Ана ей Германа не уступит — с какой стати? Почему все говорят, что она похожа на Холли? Или на Д. Дж.? Они все дикие, но те две пришли из леса, а Ана — из воды. Чем больше любишь дикое животное, тем сильнее оно становится и скорее убежит, — неужели они, глупенькие, этого не понимают? Она свободна, она живет не на земле — в небе, в разреженных светло-голубых пространствах. А они все смотрят в небо и завидуют ей. Не понимают — в небе одиноко, бесприютно. Пустота и холод. И сырые темные тучи. Таков выбор свободной птицы. Как ее ни назови — хоть Жар-птицей, хоть просто журавликом.

«Что там мне рассказывал Герман о своем романе? Натурщица Мане, которая задирала юбку при каждом удобном случае… Как ее звали — Виктория, Олимпия, Викторин?» Неожиданно она ощутила себя Викторин Мёран в момент ее наибольшего позора: после демонстрации портрета «Уличная певица» все отвернулись от модели «Олимпии», и той пришлось идти на поклон к мадам ла Гулю, известной танцовщице, своднице и сутенерше. Мадам подняла ей юбку, спустила нижние замшевые панталоны, погладила влажную долину Викторин, а затем почему-то разозлилась и выгнала. Сказала брезгливо: «Иди. Разве ты не знаешь? Париж — столица мира. Такие, как ты, вышли из моды. Сейчас спрос на мужчин в женской одежде. Я проверила, не мужчина ли ты. Нет, увы, — иди! Приходи позже. Лет через двадцать спрос на женщин вернется». И дико захохотала ей вслед. Бедная, бедная Викторин! Почему я о ней так плохо подумала? Разве можно ставить себя выше другой девушки, вообще выше кого-либо другого?

Она была Векшиным в Оренбурге. Поднималась на космическом лифте, который будет построен японцами к две тысячи тридцатом году. Летала с Илоном Маском к Марсу, чтобы застраивать Красную планету парниками и создавать там атмосферу. Время сжалось в точку. Все это и еще многое другое мгновенно пронеслось в голове. Она одновременно была везде — о мой мастер, о великий Ошо, спасибо вам. И везде в своем воображении она оставалась стремительной, прекрасной, царственной, независимой, нежной, тонкой и ранимой.

Потом такие видения у нее повторялись, но очень, очень редко.

Герман позвонил под вечер — внезапно, как судьба.

И она рассказала, что случилось, как на нее напали, отняли сумочку, как она упала и сильно ударилась головой. О своих последующих видениях ничего не говорила.

— Не волнуйся, дорогой, я в порядке. Бедро почти не болит. А тебе не сказала сразу, потому что испугалась. Стала бы говорить, вспоминать, опять испугалась бы.

— Ты и держалась все это время не так, как обычно. Отчужденно, что ли! Отвечала односложно. Я подумал, тебе не хочется говорить со мной.

— Все в порядке, ни о чем не думай. У нас с тобой все очень хорошо, ты мне близкий человек. Постараюсь, чтобы тебе было тепло со мной. Я часто бывала не права, несправедлива к тебе. Простишь меня?

— Не знаю, о чем ты? Принимаю тебя сильной и слабой, доброй и капризной. Не хочу анализировать, не хочу обсуждать. Когда любишь человека, принимаешь его целиком, со всеми достоинствами и недостатками.

— Какие, интересно, ты нашел во мне недостатки? Ну-ка, говори! — притворно возмутилась Ана, но это было так, для проформы…

Герману показалось, что после этого происшествия характер Аны смягчился, стал ровнее. Все чаще писала ему не в ответ, а по собственной инициативе: «Герман, добрый вечер (или доброе утро), как дела?», «Не слышала тебя сегодня, надеюсь, все в порядке», «Беспокоюсь, скучаю». Прежде не щедрая на комплименты, она отправляла теперь что-нибудь неловкое типа: «Ценю тебя и дорожу тобой» или «Спасибо, что оберегаешь меня». Ана не привыкла и не умела говорить приятное, да еще и от души. Эти ее деревянные фразы бесили Германа: «Лучше бы уж промолчала, вряд ли она способна на серьезную привязанность, тем более — на любовь». С другой стороны, она всегда подробно расспрашивала о его делах, переживала, если что-то не получалось, и готова была помочь.

Однажды Герман, будучи в Москве, потерял мобильник и уехал в Петербург без него. Неприятно — в «симке» осталось много нужных контактов, переписка, фотографии, важные тексты… «Наверняка забыл у рамки металлоискателя на вокзале», — сразу сообразила Ана и провела на вокзале настоящее расследование, подняв всех на ноги. В конце концов она с торжеством сообщила: «Мобильник найден и спасен!»