Тетя Таня перестала жаловаться на головную боль.

— Ох и фантазеры, — говорила она. — Ох и выдумщики!

До сбора оставалось два дня. На ночь я поставил ракету на стул возле кровати и несколько раз просыпался, чтобы посмотреть на нее.

Большая, серебристая, она неясным пятном белела в темноте.

А назавтра вечером к нам заявился дядя Петя. Я сразу не узнал его. Он был побрит, в черном отглаженном костюме и белой рубашке, расстегнутой на груди. Из прорези виднелась волосатая грудь. Он принес мне гостинец — коробку шоколадных конфет, которую я тут же запихнул под кровать, — и весь вечер о чем-то шептался с мамой. Она сидела раскрасневшаяся и растерянная и комкала в руках салфетку.

Сквозь дремоту, как сквозь вату, я слышал тоненький голосок дяди Пети. Знай я, какую роль в моей, жизни сыграет этот разговор, я бы не заснул. Но я ничего не знал. И поэтому до меня долетали только бессвязные обрывки рассказа о том, что на общину ополчились «слуги дьявола», что сейчас всех «братьев» и «сестер» подчистую будут судить и отправлять в Сибирь, а ему, слава богу, повезло, он вырвался из «когтей сатаны» и должен на какое-то время исчезнуть.

«Вот и замечательно, — засыпая, подумал я. — И убирайся ко всем чертям, чтоб тобою здесь больше не пахло».

Тогда я не знал еще, что над дядей Петей собрались тучи.

Он решил скрыться и взять с собой нас.

Мама слишком много знала о его делах, и дядя Петя боялся, что она его выдаст.

Обо всем этом я узнал гораздо позже, когда уже ничего нельзя было изменить.

Утром дядя Егор, тетя Таня и Ленька ушли на работу; мама, отвернувшись в сторону, сказала мне, что сегодня мы уезжаем с дядей Петей к святому Маврикию, который меня вылечит.

Я плакал, кричал, я уговаривал маму оставить меня здесь, где у меня уже столько хороших друзей, или хотя бы положить в клинику к профессору Сокольскому — ведь он обещал поставить меня на ноги, но все было напрасно. Мама отворачивалась от меня и вытирала краем платка глаза. Тогда я подтянулся на руках и свалился с кровати. Я хотел подползти к ней, схватить ее за руки и уговорить остаться, но только больно ударился.

В этот день мама не пустила Веньку и Алешу в квартиру, и они стояли у нас под окном и недоуменно переглядывались. А у меня даже не было сил разбить окно и крикнуть им, что меня увозят. Я просто лежал и кусал пересохшие губы. Мама лихорадочно вязала узлы.

И все-таки у меня еще оставалась надежда, что все обойдется. В пятом часу придут с работы тетя Таня, дядя Егор и Ленька и уговорят мать остаться и вышвырнут дядю Петю на улицу. И я его больше никогда не увижу.

Но дядя Петя не стал ждать пятого часа. Он специально все рассчитал так, чтобы не встретиться с дядей Егором, тетей Таней и Ленькой: знал, что они никогда не отпустили бы с ним ни меня, ни маму. Он появился у нас в три часа вместе с двумя здоровенными грузчиками, которые тут же перетаскали в крытый грузовик наши вещи. Дядя Петя сгреб со стола мои книги и швырнул их в пустой угол, где только что стоял шкаф. Ракета, моя серебристая ракета упала на пол. Он наступил на нее, и она расплющилась под его огромным, заляпанным грязью сапогом.

Ракета никуда не улетела…

Мама натянула на меня пальто, закутала ноги в одеяло и понесла в машину. И там, у кабины, я увидел Веньку и Алешу.

Они посинели от холода, но не уходили.

— Сашка, куда ты? — растерянно крикнул Венька, когда дядя Петя запихивал меня в кабину маме на руки. — Надолго?

— Ребята, ребята, я не хочу уезжать! — изо всех сил закричал я.

Мама зажала мне рот рукой. Ребята озадаченно переглянулись. Заревел мотор, и машина, набирая скорость, помчалась по улицам города. А вскоре он уже растаял за поворотом, и только телевизионная вышка еще долго маячила вдали, словно навсегда прощалась со мной.

Дорога

Наша машина медленно ползет по раскисшему и разбитому проселку. Швыряет так, что я то и дело стукаюсь головой о крышу кабины, и мама изо всех сил прижимает меня к себе. Сильно пахнет бензином, от этого запаха меня мутит.

Шофер курит и сплевывает в приоткрытое окно. В узкую щель тянет сырым и холодным воздухом. И все равно я задыхаюсь.

Медленно тлеет папироса. Огонек ее то высвечивает угрюмое лицо шофера, перепутанные волосы под маленькой, плоской, как блин, кепкой, то его грязные руки, крепко лежащие на баранке. Он все время поворачивает ее из стороны в сторону, и машина то проваливается в какую-то яму так стремительно, что у меня холодеет в груди, то, гремя всеми своими болтами и гайками и цепляясь за скользкую грязь, лезет на косогор. И тогда кабина наполняется едким удушливым дымом, от которого у меня слезятся глаза, а мама надсадно кашляет, прикрыв рот кончиком платка.

Иногда машина останавливается. Шофер дергает за рычаг, нажимает на педали, крутит баранку, но все напрасно. Мотор то протяжно воет, то захлебывается и начинает звонко чихать, а грузовик дрожит, от напряжения, и похож он на старую уставшую лошадь, которую уже сколько ни бей, с места не стронешь.

Тогда шофер с треском открывает дверцу и зычно кричит:

— Петро, а Петро! Вылазь пособлять. Опять засели.

И вытаскивает из-под сиденья топор и лопату.

Затем слышится злой и торопливый стук топора, и придорожные березки и топольки летят под колеса. Деревца совсем небольшие, посадили их, видно, каких-нибудь года два назад. А сейчас колеса мнут, крошат их, обдирают с них скользкую блестящую кору и втаптывают в грязь обожженные осенним пламенем листья. И наша машина опять ползет вперед, выхватывая фарами из темноты черную, как деготь, воду в лужах и редкие, страшно одинокие километровые столбы.

Тошнота подступает к горлу все сильнее, я отчаянно сжимаю зубы и торопливо сглатываю вязкую слюну. «Эх, путь-дорожка фронтовая», — сердито напевает шофер и снова закуривает. Я закрываю глаза, и передо мной появляется рыжий хохочущий Венька. Он лезет на экскаватор, и экскаваторщик молча уступает ему свое место. Венька тянет за рычаги, ковш медленно вгрызается в землю. А вот он уже поднимается выше, выше… И тут появляется дядя Петя. Он стоит прямо под ковшом, задрав голову, и лениво почесывает свою волосатую грудь. «Давай!» — изо всех сил кричу я Веньке, и он нажимает на какой-то рычаг, и целая гора земли с битым кирпичом обрушивается с огромной высоты на дядю Петю. А Венька хохочет. И шоферы, столпившиеся у котлована, тоже хохочут, и солнце хохочет, и тополь, мой тополь, тоже трясется от смеха всеми своими листочками. Но вдруг куча земли начинает шевелиться, и дядя Петя вылазит из нее и машет Веньке тяжелым кулаком. Венька исчезает, и сиплый голос шофера будит меня:

— Петро, а Петро! — кричит он. — Хватит дрыхнуть! По этой дороге не на машине — на тракторе ездить надо. Вылазь, опять засели.

Мама беззвучно плачет, и слезы ее капают мне на лицо. Соленые и крупные, они стынут у меня на лбу, а я снова закрываю глаза. Пусть плачет. Мне ее совсем-совсем не жалко. Так ей и надо. Я всегда жалел ее, а теперь ненавижу так же, как и дядю Петю. Даже еще сильнее.

Дядя Петя… Мама… Куда, зачем они увозят меня? Они мне не нужны. Я выброшу все мамины письма и уеду в санаторий. Напишу дяде Егору, и он меня заберет. А когда она приедет ко мне, я скажу врачам, чтоб ее не пускали. Что я не хочу ее видеть. Эх, лучше бы у меня не было рук, чем ног. Тогда я мог бы вот сейчас выпрыгнуть в открытую дверку и убежать в лес. И никто никогда меня бы не нашел: ни мама, ни дядя Петя. Я вернулся бы в Минск — к Веньке, к Алешке, к Григорию Яковлевичу, который ругал меня за то, что я подзабыл устный счет. Я был бы свободным человеком, свободным, как ветер. А так я что? Кукла, которую закутали в одеяло и держат на руках. Куль соломы. Куда захотят, туда отвезут, где захотят, там выбросят.

И опять ныряет машина в колдобины, и опять смыкаются у меня глаза.

Наконец я слышу, как мама осторожно трясет меня за плечо.

— Проснись, сынок, приехали, — почему-то шепотом говорит она и дрожит мелкой дрожью. — Проснись.