Иногда, словно от толчка, она как бы просыпается и опять становится моей мамой. Она обнимает меня, гладит мои волосы, достает мне чистую рубашку и плачет, закрывая лицо руками. И я тоже плачу и уговариваю ее уехать отсюда, бросить все и уехать. И тогда в ней опять что-то защелкивается на замок. Лицо вытягивается, а губы сжимаются в тонкую полоску. И она становится чужой и далекой, совсем далекой…

— Потерпи, сынок, — каким-то заученным голосом говорит она, — для тебя ведь стараюсь. Вот крещение примешь, а там объявится в селе отец Маврикий, говорят, уехал он месяца на два куда-то, глядишь, и вылечит. Молиться тебе надо, сынок, молиться. Просить бога, чтоб вернул тебе здоровье. Как вот я, да дядя Петя, да бабка за тебя просим.

Ее слова обжигают меня ледяным холодом. Молиться… Принять крещение… Этого еще не хватало. Я съеживаюсь под одеялом, натягиваю его на голову.

— Чего расселась, барыня? — шамкает бабка, заглядывая в дверь. — Возьми-ка вилы да из сарая навоз повыкидай. Неча сидеть руки сложимши. Жратъ, небось, любишь! А работать за тебя кто будет?!

И мама покорно уходит выбрасывать навоз. А я приподнимаюсь на постели и кричу этой бабе-яге в лицо:

— Не смейте так разговаривать с моей мамой, слышите, не смейте! Она вам не батрачка!

— Да пропади ты пропадом вместе со своей мамой, — злобно шипит старуха, брызгая слюной и шамкая беззубым ртом. В тусклых глазах ее зажигаются холодные огоньки, она сжимает в кулаки костлявые пальцы. — Явились тут на мою голову! Больно ждала я вас, ироды треклятые.

Старуха выходит, с трудом переставляя ноги. Голова у нее трясется, как у заводной куклы, но дверь она захлопывает с треском.

Под отставшими выгоревшими обоями шелестят тараканы. Ветер швырнул в окно горсть грязных листьев, и один — большой, лапчатый, видно, тополиный, — приклеился к оконному стеклу. Протяжно и тоскливо завыла Мурза.

Качай-Болото, Качай-Болото, и кто тебя только выдумал!

«И никогда не поверю!»

Я уже говорил, что по целым дням к нам никто не заглядывает, — и люди, и дорога обходят наш дом стороной.

Но по воскресеньям дядя Петя с вечера запирает Мурзу в конуру. Мама скребет полы и кладет у порога охапку еловых лапок, а на стол застилает белую скатерть. Потом наливает в лампу керосин. Мы ждем гостей.

Ждать их приходится довольно долго, они не любят ходить засветло. Наконец темнеет. По хутору вспыхивают электрические огоньки. Бабка Мариля от электричества отказалась — мол, доброго. Да и зачем ей свет, если ложится она с курами. Радио у нас тоже нет, нет ни газет, ни журналов.

Ради гостей бабка нарядилась: надела широкую, черную юбку, обшитую внизу вытертой лентой, и черную кофту с большими перламутровыми пуговицами. Но на ногах у нее, как всегда, обрезанные валенки с красными, режущими глаза бахилами! Длинная жилистая шея торчит из широкого ворота кофты, как коричневый ствол какого-то засохшего дерева, и мерно, словно подсолнечник под ветром, покачивается птичья голова. Мама и дядя Петя тоже одеты в черное; колючая дядина борода дерет тесный воротничок белой, в полоску, рубахи, застегнутой под самым горлом.

Старуха зажигает лампу и закрывает ставни. За печкой пронзительно звенит сверчок, в трубе чуть слышно — у-у, у-у — гудит ветер. Ровно тикают старенькие ходики, гоняя стрелку по жестяному циферблату. Все трое молчат и вслушиваются в тишину за окном. Наконец кто-то невидимый мышью скребется в дверь. Дядя Петя, опрокинув на ходу табуретку, идет открывать. Гость долго возится в сенях, кряхтит, плюется, потом входит в дом. С порога он низко кланяется нам. Мама и бабка отвечают ему поклоном. Дядя Петя, который стоит, вытянув шею, за спиной гостя, помогает ему снять кожух.

Мама перенесла меня в большую комнату на кровать, и я могу его хорошо рассмотреть. Это высокий лысый старик с расчесанной надвое и крупными кольцами спадающей на грудь бородой. Резиновые сапоги его облеплены грязью — видно, пришел издалека. Он проходит к столу, припадая на левую ногу, и на желтом полу остаются черные, рубчатые, как после тракторных гусениц, следы. Садится, гулко кашляет, брызгая во все стороны слюной, и смотрит на меня в упор круглыми, как у совы, слезящимися глазами из-под красных век. Дядя Петя суетливо достает из шкафа потрепанную, засаленную библию в коричневом кожаном переплете и подает ее старику. Мама зажигает свечи в высоких медных подсвечниках и ставит их на стол. Старик садится, раскрывает книгу и погружается в чтение. Читает он, наверно, по слогам — медленно-медленно шевелятся его губы. Это «брат» Гавриил, проповедник здешней общины пятидесятников.

За стариком гости начинают идти густо, — дядя Петя только успевает вставать и открывать дверь: Дряхлые деды, старухи, какие-то молодые женщины в платочках, неуловимо похожие на мою маму, даже не знаю чем: то ли бледными вытянутыми лицами с поджатыми ниточкой губами и синими дужками у глаз, то ли тяжело опущенными, плечами и большими усталыми руками. Они бесшумно усаживаются на скамейки, на табуретки и настороженно поглядывают на старика и дядю Петю, которые сидят за столом. У двух женщин на руках маленькие дети. Вскоре народу набивается полная комната. Вот-вот начнётся моленье.

Как они молятся, я уже видел несколько раз. Когда-нибудь, я об этом еще расскажу. А сейчас о другом: двумя неделями раньше произошло событие, которого я никогда, не смогу забыть: меня заставили принять крещение. Теперь дядя Петя говорит, что я — полноправный член общины, такой, например, как он или «брат» Гавриил. Меня они тоже, называют «братом» — «брат Александр».

Вскоре после нашего приезда в Качай-Болото дядя Петя зашел в комнату, где я лежал, и сказал, что в ближайшее воскресенье они собираются меня крестить.

— И не думайте, — сказал я. — Я не верю в бога, я ведь вам об этом уже раз сто говорил. Можете делать со мной, что хотите, только ничего у вас не выйдет. Креститесь сами, если вам хочется, а меня оставьте…

Дядя Петя потемнел и изо всех сил стукнул кулаком по спинке кровати.

— Не богохульствуй, щенок, — просипел он. — Это тебе не в Минске. Здесь я хозяин. Как сказал, так и будет.

— Ничего не будет, — отрезал я и раздельно, по слогам, повторил: — Ни-че-го!

В это время в комнату вошла мама. Она принесла мне завтрак — яичницу с салом и ломоть хлеба. Дядя Петя вырвал у нее из рук сковороду и растянул в улыбке узкие губы:

— А ты полежи, подумай. Может, тебе пустое брюхо божье слово быстрей услышать поможет. — Он сжал зубы так, что под кожей у него выступили широкие скулы. — И запомни: пока не скоришься, корки, не получишь. С голоду подохнешь. — И повернулся к матери; — Понятно?

— Понятно, брат Петр, — испуганно прошептала она и съежилась, как будто ожидая удара.

— То-то…

Он толкнул сапогом дверь и вышел со сковородой в руках, а мама осталась. Как я ни отбивался, она обняла меня, прижала к себе и, задыхаясь, зашептала:

— Сашенька, скорись, солнышко мое, скорись ты ему. Прими водное крещение. Не сможет без этого брат Маврикий исцелить тебя, говорил мне брат Петр сегодня. Ну что тебе стоит, сынок, ведь минута какая — и прикоснулся к божьей благодати. Вылечат тебя, поставят на ноги — на край земли уйдем отсюда. Сынок мой дорогой, Христом-богом тебя молю…

Я резко оттолкнул ее и со злостью ответил:

— И не проси даже. Да я скорее с голоду подохну… Уходи и не говори лучше со мной об этом.

Мама встала, выпрямилась, и в глазах у нее я опять увидел тот исступленный огонь, который появлялся после долгих молений.

— Ну так подыхай, — хрипло сказала она и, пошатываясь, медленно вышла из комнаты.

Прошел час, второй, третий… Я ничего не ел со вчерашнего обеда — вечером очень болела голова, ничего не лезло в горло. А теперь захотелось есть. Но я постарался не думать о еде. Я закрыл глаза и стал вспоминать, как вместе с Ленькой делал ракету. Потом начал думать о том, как прошел у ребят сбор. Вот и не раскрыли они все сорок «секретов». Только тридцать девять. А сороковой я увез с собой на хутор. Удастся ли мне раскрыть когда-нибудь перед ними свой «секрет»?