— М-да, — покусывая губы, говорит он и до хруста сжимает пальцы в тяжелые кулаки. — Ах, гады! — И поворачивается к Катьке: — И ты тут была?

— Была, — чуть не плача, шепотом отвечает она. — Только я, Артем Павлович, больше не пойду.

Он несколько минут раздумывает, прикрыв глаза тяжелыми, разрисованными тоненькими жилками веками, а потом говорит:

— Нет, Катерина, пойдешь. В последний раз пойдёшь. Мы ведь давно знаем об этом гнезде. Зачахло оно в последние годы, вся молодежь из секты ушла, только несколько древних старух осталось. Вот мы и успокоились, махнули на них рукой: их-то уж ни в чем не переубедишь. И прозевали, как Сачок снова паучьи сети свои развесил, снова начал в них слабых людей ловить. И до чего же озверел, гад, ребенка готов под нож!

Артем Павлович тяжело постукивает себя кулаком по колену. Большой и суровый, он ласково смотрит на меня, ерошит у меня на голове волосы и медленно, словно подбирая слова, продолжает:

— Ну что ж, надо исправлять ошибку. Да только так, чтоб открыть людям глаза, показать им, какие черные дела тут готовились. На них это лучше, чем целая сотня антирелигиозных лекций, подействует. А иначе, ребята, что получится? — словно советуясь с нами, говорит Артем Павлович. — Сачка да старика этого, Фокина, турни сейчас — корни-то паучьи в людских сердцах останутся. Да они же их в святых превратят, паразитов этих. Как же, за веру, мол, пострадали. А надо, чтоб видели — не за веру, за изуверство, за бандитизм, за то, что людей калечат. Чтоб все поняли, куда завели их святоши эти, что они именем бога прикрывают. А для этого тебе, Сашка, придется потерпеть еще, друг. План у меня такой есть, кажется, хороший план.

И Артем Павлович рассказывает нам о своем плане. Потом он уезжает, захватив в «Победу» ребят. На прощанье крепко сжимает мою руку и говорит:

— Держись, Сашка! Держись, браток! Слышишь? Держись!

Вечером мама долго и нудно ругает меня за то, что я так неаккуратно обращаюсь со спичками, и заколачивает выбитое окно листом фанеры.

— Так ведь и сгореть недолго, — растерянно говорит она, разглядывая обгоревшие обои. — И как ты только огонь потушил?

— Одеялом сбил, — отвечаю я и отворачиваюсь. Хорошо еще, что нет старухи. О ребятах и председателе маме я не говорю ни слова. «Так будет лучше», — сказал Артем Павлович.

Я ему верю.

Разговор с дядей Петей

В воскресенье утром я проснулся и выглянул в окно. Сверкающая белизна так полоснула по глазам, что я зажмурился. Ночью выпал, снег, и Качай-Болото изменилось, словно какой-то добрый волшебник взял да и перекрасил его белой краской.

Снег был всюду; далеко, у самого горизонта, расплывались края праздничной пушистой скатерти, наброшенной на землю, на дома, на деревья. Она запрятала под собой разбитую, заплывшую жирной грязью дорогу, прикрыла побуревший бурьян под нашим окном, испятнала крыши и собрала у забора — откуда только они появились? — целый базар отчаянно орущих сорок. Снег загнал Мурзу в конуру, пес выглядывал оттуда, принюхивался к сухому морозному воздуху, и морда у него была не свирепой, а глупой и растерянной. Петух отважно прошествовал мимо него, тряся пламенным гребнем и оставляя за собой четкую цепочку следов, а он его даже не облаял.

И в комнате, где я лежу, где всегда стоял затхлый и кислый воздух, а половина окна в последние дни была заколочена фанерой, стало светло и запахло снегом.

Синий-синий стоял невдалеке лес, синий-синий расстилался у густых елочек снег, и солнце выбивало из него золотистые искры. Они вспыхивали острыми льдинками и гасли, чтобы через мгновение снова запылать таким нестерпимым жаром, что казалось, вот-вот осядет, почернеет под ними снег и побежит по полю звонкими голосистыми ручейками.

Грачиные гнезда на высоких липах, разбежавшихся вдоль дороги, надели пушистые шапки, черные тени разлиновали снег, и каждая ветка, каждый сучок четко отпечатались на нем. И дым из труб не прижимается к земле, а штопором ввинчивается в озябшее небо и тает там, под самым солнцем, колючим и ярким.

Здравствуй, зима! Здравствуй, солнце! Долгонько же ты не появлялось этой осенью. Видно, хорошо отоспалось за низкими облаками, хорошо умылось холодными дождями, хорошо расчесалось звенящими осенними ветрами! Так свети же сейчас, — слышишь! — во всю силу свети, потому что сегодня я вырвусь отсюда, потому что сегодня — конец осиного гнезда, которое свили себе на отшибе, в стороне от дороги и от людей дядя Петя, «брат» Гавриил с красными, как у кролика, слезящимися глазами и бабка Мариля.

Вчера вечером вернулся дядя Петя. Видно, он был не очень доволен своим походом, потому что сбросил поддевку, выпил бутылку рыжего самогона и прямо в сапогах завалился спать, никому не сказав ни слова. Бабка явилась днем раньше. Она два часа перемывала мне косточки за пожженные обои и выбитое окно, а потом долго-долго копалась в своем сундуке и что-то без устали бормотала себе под нос. И опять я давился и чихал от густого нафталинового облака, которое невидимкой расползлось по комнате. А ей хоть бы что! Сунула голову в сундук, а лопатки под черной кофтой так и ходят, так и ходят, как два кривых ножа. Эх, подложить бы под ее сундук магнитную мину. Интересно, что бы из него вылетело?

А вот дядя Петя встал, хрипло требует рассола. Вот он сопит над ковшом и довольно, икает. Потом с хрустом потягивается и, гремя сапогами, идет ко мне. Сегодня я не прячусь с головой под одеяло — я не боюсь его.

Он заходит хмурый, обросший злой черной щетиной, садится на испуганно хрустнувший табурет и принимается неторопливо рассматривать меня. Он впервые смотрит на меня в упор: раньше его глаза всегда бегали по сторонам. Я заглядываю в них, в колючие, как репейник, глаза, вытянутые узкими щелочками, и зябко повожу плечами — такие они жестокие и холодные.

Он замечает это и вдруг улыбается. Вернее, улыбаются у него только губы, они растягиваются и чуть заметно дрожат, глаза же остаются застывшими и неподвижными.

— Вот ты скажи мне, Сашка, — неожиданно говорит он и начинает скрести пальцами по волосатой груди. — Вот ты скажи мне, для чего живет человек?

И облизывает отвисшую мокрую губу.

Я растерянно пожимаю плечами. Дядя Петя, видно, вчера здорово хлебнул. Иначе чего ради стал бы он говорить со мной на такие темы?

Я отворачиваюсь. Но он пересаживается ко мне на кровать и настойчиво допытывается:

— Нет, ты скажи, слышишь, ты скажи! Вот для чего ты живешь? И мать? И все прочие люди? Ты ведь много книг прочитал, я знаю. И очень мне интересно узнать, что ты на сей предмет думаешь.

Я молчу. Я на сей предмет не думаю ничего. Я очень хочу жить! Я хочу жить и хочу, чтобы рядом были дядя Егор и Ленька, Венька и Алеша, Григорий Яковлевич и Катька… А для чего? Для того, чтобы профессор Сокольский вылечил меня. Чтобы окончить школу, а потом стать… Кем же? Конечно, доктором. И победить все болезни на свете. Все до одной. Вот для чего хочется жить. И еще для того, чтобы никогда больше на нашей земле не было таких людей, как он, как старик.

Но разве ему это объяснишь!

Мама гремит на кухне подойником. Солнце высекает из снега золотистые и синие искры. Дядя Петя хочет меня сегодня убить. Чтобы я не видел этого снега. Чтобы я не построил снова ракету. Чтобы собрать побольше денег и потом шелестеть до поздней ночи смятыми троячками и пятерками. Так что ему нужно, чего он лезет ко мне со своими разговорами?

— Ага, не знаешь, — мелко-мелко похохатывает он и застегивает рубашку. — А я, брат, знаю. Человек живет, чтобы помереть.

Так вон он куда клонит! Ах, паразит! Уговорить, видно, меня решил, чтоб я нынче вечером не очень упирался.

— Точно, точно, чтобы помереть, — тоненько звенит он, заметив, как я сжал губы. — Вот ты сам посуди. Родился, скажем, я или ты на свет божий. И только родился, уже знай — помрешь. Будь ты министр, будь ты мужик, все одно помрешь. Прошагаешь, что тебе сверху отмерено, и — тю-тю! И никакими запорами, никакими уговорами от этого дела не спасешься.