А потом вдруг исчез из тех мест Яковицкий. Гестаповцы снабдили его партийным билетом советского лейтенанта Кольцова, которого замучили в Ветковском концлагере, и дали задание проникнуть в партизанский отряд, который действовал в Нарочанских лесах.
Предателю удалось пробраться к партизанам. Была весна 1942 года, тысячи и тысячи людей брались тогда за оружие и уходили в леса. Как ни проверяли их партизаны, вместе с честными людьми иногда проникали изменники.
Случилось так, что в Нарочанские леса наше командование направило и меня. Надо было помочь организовать там госпиталь, не хватало врачей. Там я и встретился с Яковицким-Кольцовым. Партизаны верили ему. Да и как было не верить, если пришел парень в отряд раненым, сумел даже в концлагере сохранить партийный билет, а о побеге его немцы напечатали в газете, посулили большую награду тому, кто поможет им поймать лейтенанта Кольцова…
Сокольский отхлебнул из стакана, который кто-то предупредительно поставил на трибуну, и все видели, как дрожала его рука, рука, не дрожавшая даже при самых сложных операциях. Шрам над правой бровью у него побелел, на высоком лбу выступили крошечные капельки пота. Но он не замечал этого, он рассказывал о том, как Яковицкий предал партизанский отряд, о том, сколько хороших друзей потерял Федор Савельевич, когда они с боями прорывались сквозь вражеское кольцо.
— А Казимиру удалось уйти, — немного помолчав, продолжал профессор. — Фашисты назначили его начальником полиции, они высоко оценили заслуги предателя. И после этого он еще не раз уходил от партизанской пули, а вот мне — Федор Савельевич потрогал шрам, — свою метку оставил. Поздней осенью, когда партизаны разгромили несколько крупных фашистских гарнизонов, а сами ушли в леса, Сачок приказал согнать в деревню Низки заложников. Полицаи арестовали более ста женщин, стариков, детей — тех, кто не успел или не смог уйти с бригадой, — и заперли их в школе. А по всем деревням начальник полиции разослал приказ: не сложат партизаны оружия, не сдадутся — все заложники будут сожжены. И срок указал — трое суток, семьдесят два часа.
В первую же ночь мы пошли на штурм Низков. Фашисты стянули туда крупные силы, они знали, что мы попытаемся с боем выручить своих близких. Но мы напали на деревню с той стороны, откуда они нас не ждали, — старый лесник дед Казаник провел бригаду через непроходимые болота, которые с юга подступали к Низкам. Разгорелся тяжелый бой. Вместе с ударной группой я пробивался к школе. И вдруг мы услышали страшный крик. Это Сачок, смекнув, что деревню фашистам не удержать, поджег школу.
Не обращая внимания на пули, мы бросились к школе, над которой уже взвилось пламя. Прикладами сбили с дверей замки и часть ребят, стариков, женщин еще успели спасти.
Остальные погибли под рухнувшей крышей…
Сокольский напряженно посмотрел куда-то поверх людских голов, словно видел вдали дрожащий отблеск пожара.
— Я столкнулся с Сачком возле крайней хаты, лицом к лицу. Хотел живым взять гада, чтобы судить его партизанским судом. Но он успел выстрелить раньше, чем я выбил у него из рук пистолет, и скрылся. Долго не удавалось с ним рассчитаться. Зато теперь, — голос у профессора Сокольского зазвенел от волнения, — теперь он нам за все ответит. И он, и Малявко. Хоть и сменили они по десятку имен да фамилий, имя им одно — предатели, убийцы…
За окном, медленно кружась, идет снег. Один за другим выступают свидетели. Выступают родственники, знакомые тех, кого убили, замучили в застенках, кого предали фашистам «святые братья». А эти двое слушают и затравленно озираются.
И вдруг со своего места встает тетя Глаша. Та самая тетя Глаша, что приходила на моленья с маленьким ребенком и громче всех призывала «святой дух» сойти на нее. Худая, усталая, с лиловыми мешками у глаз, в черном платье и черном платочке, затянутом тугим узлом под острым подбородком, она отстранила милиционера, подошла к Сачку и плюнула ему в лицо. Потом повернулась и вышла из зала. И люди в проходе молча расступились перед ней. А бабки в первом ряду плакали, и горько плакала, прижав к лицу руки, моя мама. Теперь ты мне поверила, мама?
Теперь ты веришь мне?
— Свидетель Александр Щербинин, — говорит судья, — что вы можете рассказать суду по делу Яковицкого-Сачка и Малявко-Фокина.
Я могу рассказать много, очень много. О том, как тот, кого я называл дядей Петей, не дал мне когда-то дослушать радиопостановку про Чука и Гека. Как он не разрешил маме вызвать ко мне врача, когда я заболел. Как из-за него и тетки Серафимы моя мама перестала петь и улыбаться. Не пускала меня в кино и запретила носить красный галстук. Рвала мои книги и увезла от друзей. Я могу рассказать о том, как он кормил Мурзу возле моей кровати, а мне не давал есть, потому что я не хотел принять крещение. Как сговаривался со стариком убить меня, забрать у людей все деньги и удрать отсюда, чтобы жить за забором до самого неба. И я говорю обо всем этом, и люди слушают меня так же внимательно, как слушали профессора Сокольского, Катькину маму, лесника из Низков — деда Казаника — и многих других свидетелей. Я говорю о Митьке и Севке, а больше всего — о Катьке, о смелой и доброй девчонке Катьке, моем верном, дорогом друге. Отсюда, со сцены, я вижу, с каким удивлением, с какой нежностью смотрит на нее ее мама. Смотрит так, как будто впервые увидела. И моя мама смотрит на меня, и, наверно, у меня, как и у Катьки, сейчас горят уши.
А потом был перерыв, но люди не выходили из зала. Наконец молоденький милиционер звонко выкрикнул:
— Встать! Суд идет!
Все встали, и я тоже насколько мог выпрямился в своем кресле. Поднялись со своей скамьи и Фокин с Сачком. Судья торжественно и сурово, чеканя каждое слово, читает:
— Именем Белорусской Советской Социалистической Республики…
Я не слушаю приговора — знаю, он будет заслуженным.
Я с ожиданием гляжу в зал.
И зал взрывается аплодисментами. Вместе со всеми аплодируют Катькина мать, и Катька, и старухи — все, кого я видел на моленьях.
…А за окном, чистый и мягкий, идет снег и белым ковром устилает землю.
Сегодня я и профессор Сокольский уезжаем. Маму дядя Егор повез в Минск сразу после суда: она тяжело больна.
Возле нашей машины — весь Катин класс. Катя наклоняется надо мной, и светлые косички ее щекочут мне лицо. Я смотрю на нее и шепотом спрашиваю:
— Будешь писать?
— А ты? — говорит она.
— Конечно, — отвечаю я. — А летом мы приедем к вам. Всем отрядом. Я тебя познакомлю с Венькой, с Алешкой, с Томой… Это замечательные ребята! Замечательные!
Федор Савельевич садится за баранку машины. Катя аккуратно захлопывает дверцу. Я открываю стекло и высовываю голову. Ребята машут мне. Машина трогается. Катя, Севка и Митя бегут за ней и что-то кричат. Я не могу им ответить: у меня перехватило горло, а ветер выжимает из глаз слезы.
До свидания, славные мои, хорошие мои друзья! Я обязательно приеду к вам, обязательно! Я люблю вас, слышите? И всю жизнь буду любить.
Я откидываюсь на спинку сиденья и закрываю глаза.
Письмо Кате
«Здравствуй, Катя!
Вот уже скоро месяц, как я лежу в клинике медицинского института у профессора Сокольского. Вчера Федор Савельевич сказал, что на днях меня выпишут и я буду продолжать лечиться дома. Он приходит ко мне каждый день рано утром, а иногда еще и вечером. Выслушивает, осматривает и долго мнет мои ноги сильными пальцами. И всякий раз с надеждой спрашивает:
— Больно?
— Нет, — отвечаю я и вижу, как у него мрачнеет лицо. Он ерошит на голове волосы и что-то говорит врачам на непонятном языке. Наверно, на латинском. Потом как ни в чем не бывало подмигивает мне и потирает рукой шрам над бровью. И говорит:
— Ну что ж, брат, надо продолжать.
— Надо, — соглашаюсь я и тоже подмигиваю.
И мы оба улыбаемся.
А продолжать, Катя, это шесть уколов в день, через каждые два часа, и еще массаж, и гимнастика, и всякая всячина, такая скучная, что о ней просто не хочется рассказывать.