— Эт верно, — задумчиво протянул старик, — надоедает. Только кровь — она не водица. Где возьмешь? Глашкиного ребеночка не тронь: она за него тебя как раз под стенку подведет. Хоть и давно к нам ходит, а не приняла еще слова божьего в сердце свое. А много бы страху кровушкой невинной нагнать на овечек наших можно, ой много. И пошатнувшиеся в вере укрепились бы; шатаются, брат, люди-то, совсем молодые от нас отошли. Год-другой — и останемся мы с тобой сам-два…
— А на что мне Глашкин, коли у меня свой звереныш лежит, — засипел дядя, Петя. — Анюту-то я так согнул, из нее веревки можно вить, слова не скажет. А он мне уже горло переел. Зырит волчонком, того и гляди вцепится. Знаешь, сколько я с ним бился, пока крещение принять заставил? Да если он об одном этом кому-нибудь расскажет, не миновать нам беды. Не раз я уже думал: кончать надо с ним.
У меня с гулом оборвалось сердце, и я ладонью зажал себе рот, чтобы не закричать. И плотнее прижался ухом к холодной стене.
Старик долго сморкался и кашлял, затем сказал:
— Ну что ж, дело доброе. Мальчонку ни на хуторе, ни в деревне, окромя наших, никто не видал, глядишь, без лишнего шума и обойдется. А это, брат, главное. Малейший шум — и конец нам с тобой, Петро. Сам знаешь, пощады ждать нечего. — Старик помолчал и закончил: — Значит, в воскресенье Яшке-дурачку видение будет — жертвы искупительной просит господь. Истолкую я, что кровью Анюте надо от грехов очиститься. А если она на это дело не пойдет — сам ей по-братски помоги. Понял?
— Понял, — глухо ответил дядя Петя, — помогу. Только давай сейчас наперед уговоримся: меньше трех четвертей не беру.
— Бог с тобой, — ласково ответил старик, — грех сейчас о таких делах толковать. Ну, спасибо за хлеб-соль. Я по селам пойду, надо поболей людей-то собрать. Да и ты займись этим. Слух пустим — в воскресенье света конец. Пусть дома продают, коров, одежонку. С деньгами пусть идут, у тебя, мол, в доме святом, сядем да будем конца ждать. Все равно, разделаешься с мальчонкой да соберешь деньги, уходить нам отсюда надо. Честно тебе скажу: страх меня в последнее время одолевает. Даже в сорок четвертом такого страха не было, как сейчас. Спать по ночам перестал. Так и кажется, вот-вот заскрипит дверь, и придется нам с тобой за все разом ответ держать. Разумеешь, что это, брат, такое?
— Разумею, — хрипло пробормотал дядя Петя.
Старик встал, с хрустом потянулся и вышел, шаркая своими резиновыми сапогами. Вскоре за окном мелькнул его кожух и потертая шапка с оборванным ухом. Ветер кудрявил его пышную окладистую бороду.
Дядя Петя снова заглянул ко мне; убедившись, что я сплю, потоптался по комнате и негромко проворчал:
— Как же, дождешься, ты, черт лысый, от меня денег, держи карман шире! Давно по тебе уже верёвка плачет. Все равно, семь бед — один ответ.
И вышел, осторожно прикрыв дверь.
Я остался один. В соседней комнате остывал самовар. Я прикусил губу и со страхом подумал, что было бы со мной, не разбуди он меня сегодня своей тоскливой, сиплой песенкой! И что еще со мной будет?!
Люди, где вы…
Меня хотят убить. Эти страшные люди — дядя Петя и старик — хотят убить меня в воскресенье, когда «бешеные» вновь заполнят наш дом, чтобы дождаться конца света. За что они хотят убить меня, за что? Я никому не сделал ничего плохого. Я не лазил в чужие сады и не бил чужих окон. Не ломал деревьев и не мучил птиц. Не был подлизой и фискалом. И если я кого-нибудь когда-то обидел, так это только маму. Обидел тем, что уже четыре года не могу встать с постели. Но я ведь этого совсем не хочу, разве за это можно обижаться? Она вот привезла меня сюда, в эту берлогу, и то я не могу на нее долго обижаться — ведь это моя мама!
Эти нелюди убьют меня, чтобы заграбастать побольше денег. «Кровью очиститься от грехов…» Но почему за эти грехи должен расплачиваться я? Да при чем тут грехи! Они только говорят о них. Они дурачат всех, а сами не верят ни в бога, ни в черта, за деньги они готовы убить не только меня, но любого. За деньги дядя Петя готов убить своего лучшего друга — «брата» Гавриила. А я не хочу умирать! Я обязательно должен жить. Обязательно!
Я рву зубами одеяло, чтобы не закричать изо всех сил. Какое они имеют право меня убивать, эти фашисты! Я живу в советской стране, и даже это Качай-Болото — советская деревня, а не фашистский концлагерь. Сейчас я закричу, и отовсюду сбегутся люди. Они схватят дядю Петю и старика и отведут их в тюрьму. И за маму, и за меня, и за какие-то старые дела, о которых говорил «брат» Гавриил. Не зря ведь от страха он не может по ночам спать!
Я весь дрожу от бессильной ярости. Слезы катятся у меня по щекам, но я не замечаю их.
Я стучу кулаками по железной спинке кровати и, захлебываясь, кричу:
— Люди, где вы? На помощь! Спасите, люди!
С грохотом отворяется дверь, и мама подбегает ко мне.
— Сашенька, что с тобой? — испуганно спрашивает она и хватает меня за сбитые в кровь руки. — Что с тобой, сынок?
Я прижимаюсь к ее теплым ладоням, пахнущим кислым хлебом, и плачу навзрыд, не в силах сказать ни слова. Она приносит мне воды. Я пью, а вода ручейками льется мне на грудь, и жестяная кружка стучит о зубы. Наконец я успокаиваюсь и рассказываю ей все. Я рассказываю, а она слушает и гладит меня по голове. Как когда-то, тысячу лет тому назад, в Минске. Маленькая, сгорбленная, совсем поседевшая за эти несколько месяцев, что мы живем здесь. На ней грязный ватник и теплый платок, из-под которого выбивается седая прядка, а морщины у глаз стали широкими, и почти совсем не видно поджатых, высохших губ.
— Да это померещилось тебе, соколик ты мой, — ласково говорит она и смотрит на меня большими глазами, из которых так и брызжут тоска и страх. — Приснилось это все тебе, глупенький. Ну кто это сейчас людей убивает? Дядя Петя — он добрый, он хороший, ты его, как родного отца, почитать должен. Кормит он тебя, поит, святого человека того обещался привести, который чудеса-то творит. Глядишь, и вылечит он тебя.
— Вылечит? — отчаянно кричу я. — Не вылечит, а убьет. И тебя убьет! Всех!
Мама глубоко вздыхает и бессильно опускает руки на колени. И я прижимаюсь к ним, целую их и, задыхаясь, бормочу:
— Мамочка, родненькая, увези меня отсюда. Слышишь? Ничего не приснилось мне, своими ушами слышал. Миленькая, увези…
Но она выдергивает руки и вытирает рукавом щеки! Лицо у нее становится вытянутым и злым, под набрякшими веками гаснут глаза.
— Не блажи, Сашка, слышишь, не блажи, — сухо говорит она. — Четырнадцать ведь тебе уже, не к лицу, такому большому парню мать изводить-то. И так уж извелась я, дальше некуда. А с Петром Иванычем я поговорю насчет твоих страхов. Пусть он тебя сам успокоит.
Она выходит и возвращается с завтраком. Я отворачиваюсь к стене и глухо, надсадно плачу. И тогда она наклоняется надо мной и тоскливо говорит:
— Эх, Сашка, Сашка, завязала я свою бабскую долю в тугой узелок. И порвать бы его рада, да мочи нет. Моченьки у меня, сынок мой дорогой, нету. Поломанная я вся, ничего от меня не осталось. Тень одна, да и той уже недолго землю топтать.
И, пошатываясь, спотыкаясь, выходит из комнаты.
— Мама! — кричу я ей вслед, но она не оборачивается.
Постепенно я начинаю успокаиваться. Утренний разговор мне самому кажется просто страшным сном. Но как же свистящий самовар? Мама ведь только что вынесла его на кухню. И блюдечко вынесла, из которого старик чай прихлебывал. Нет, не сон, не сон это! Мама ничего не соображает. Не зря дядя Петя сказал, что из нее веревки можно вить. Совсем она запуталась, и помощи мне от нее ждать нечего.
Я подтягиваюсь к подоконнику и опять изо всех сил кричу в окно:
— Люди, где вы! Помогите, люди!
Кричу, пока голос у меня не начинает сипеть, как наш самовар. И — ни души. Неужели на всем, земном шаре не найдется людей, которые услышат меня и выручат из этой страшной беды? Наверно, нет. Наш дом стоит на отшибе, у самого леса, и дорога обходит его стороной. Да и нет на ней никого, на этой дороге. Только ветер подтирает лужи клочьями грязной соломы.