— На, играй, — говорит она и ставит баян мне на кровать.
Дядя Егор тоненько звякает ложечкой. У меня в груди что-то сжимается, я отдергиваю руки и отрицательно мотаю головой — говорить я не могу.
— Играй, — повторяет тетя Таня, и большие глаза ее смотрят на меня ласково и печально. Она подвигает ко мне баян и помогает забросить на плечи ремни.
Я осторожно растягиваю тугие меха и медленно, словно впотьмах, брожу пальцами по холодным пуговкам. Мне кажется, что не из баяна, а из самого моего сердца рвется сейчас какая-то непонятная музыка, которой я раньше не слыхал. О чем она? Не знаю. Я просто играю и играю. О звездах, которые зелеными льдинками стынут на фиолетовом небе. О людях, что сидят за нашим столом. О себе. Об улице и трех колесах. О тополе, моем старом дорогом тополе, который тихонько стучит в окно черными, озябшими на морозе пальцами. О Катьке, которая осталась на далеком полесском хуторе вместе с Митей и Севкой, хорошими моими товарищами…
Григорий Яковлевич подпер ладонью щеку и закрыл глаза. Наверно, ему моя музыка говорит совсем о другом. И дяде Егору тоже. Глаза его устремлены куда-то вдаль. Что он видит? Своих товарищей по партизанскому отряду, цех, где он работает, или заросшее злой щетиной угрюмое лицо Сачка? О чем думают тетя Таня, мама, забившаяся в уголок дивана и замершая там? Венька, который так и застыл с недоеденным яблоком в руке? Ленька, прислонившийся к двери и мечтательно улыбающийся чему-то, чего мы никогда не узнаем?
Я играю и играю, хотя у меня уже немеют пальцы. Потому что музыка — это пока единственное, чем я хоть как-то могу заплатить всем им за то, что они такие славные, такие замечательные люди, за то, что мне так хорошо с ними.
Расходятся все поздно вечером. Тетя Таня приносит футляр, бережно укладывает в него баян и ставит возле моей кровати. И выходит, неслышно ступая мягкими шлепанцами.
Мама несколько минут роется в открытом чемодане и достает из него мой разглаженный галстук, тот самый галстук, который мне подарил Венька. Я не видел его два месяца, долгих как два века. Как, почему сохранила она его там, в Качай-Болоте, когда боялась даже лист бумаги с конвертом принести мне, чтоб я мог написать письмо? Она приподнимает меня, сама повязывает мне галстук, и он жарко вспыхивает на моей груди. Я беру его струящиеся концы и прижимаю к щекам. И засыпаю.
И до самого утра мне снится прямая, как солнечный луч, улица, продутая колючим декабрьским ветром.
Дома
Никогда даже, не думал, что это так славно — быть дома. Слушать, как в водопроводном кране на кухне булькает вода. Как под домашними туфлями дяди Егора мягко поскрипывают половицы. Как за окном тоненько звенят на ветру покрытые наледью гибкие тополиные ветви… Знать, что ровно в два распахнется дверь и в комнату ввалится ватага румяных от мороза ребят. До хрипоты спорить с Венькой и Алешкой о том, какие ракеты лучше — с фотонными двигателями или атомными, а потом смотреть, как в углу переливается разноцветными огоньками пушистая елочка.
Елочку принесли нам Венька и Алешка. Вместе с дядей Егором мы сколотили для нее подставку. Ленька спаял лампочки в огромную гирлянду, а девчонки нанесли столько игрушек, что на елочке нет ни одной свободной ветки. Она такая сверкающая, такая нарядная, будто из сказки, и я то и дело поглядываю на нее — не исчезла бы куда-нибудь. А в комнате у нас пахнет снегом и хвоей. И, по-моему, это самый лучший запах на свете.
В пять приходит с работы мама, и мы отправляемся гулять. Я медленно передвигаю рукоятки своей машины, она легко катится по тротуару, а мама идет рядом со мной и жадно смотрит вокруг — на веселых нарядных людей, спешащих куда-то по своим делам, на разноцветные сполохи реклам над крышами домов и магазинов, на бесконечный поток машин, которые катят по Ленинскому проспекту, подмигивая на поворотах рубиновыми фонариками. На Центральной площади, где залит каток и гремит музыка, мы останавливаемся и смотрим, как с веселым хохотом вихрем носятся вокруг огромной елки конькобежцы в разноцветных свитерах. Смотрим, пока я не начинаю ежиться в своей машине — холодно…
Мама никак не может забыть Качай-Болото и все, что там произошло. Правда, за это время она посвежела, вся как-то выпрямилась, перестала носить свой черный платок. У нее даже морщинки возле глаз немножко разгладились, но руки еще висят бессильно, как будто она не знает, куда их девать. Однажды, когда мы вернулись с прогулки, она тяжело села на диван, сложила руки на коленях и, глядя куда-то в сторону, глухо сказала:
— Поломалось во мне что-то, Сашенька. Тот самый стержень, на котором человек держится, поломался. И ничем теперь его, наверно, не склеишь.
Я смотрел на маму и думал о таинственном стержне, на котором держится человек. Какой он из себя? И почему он не сломался у тети Тани, когда погиб Андрей? Ведь ей было труднее, а она живет, работает, ходит в театр, смеется, когда мы с дядей Егором начинаем рассказывать что-нибудь веселое. Неужели же никогда не улыбнется моя мама, неужели она всегда будет по вечерам так бессильно сидеть на диване, уронив на колени руки! Стержень сломался… Знать, из какого-то особого, крепкого сплава сделан он у тети Тани и дяди Егора, если не сломался, не согнулся от такой беды. Значит, как следует закалила его жизнь. А вот у моей мамы стержень, видно, не на том огне калился.
И все-таки придет весна, оттает моя мама, с надеждой думал я. Забудет про «бешеных», как про дурной сон забывают. И тогда по вечерам не будет у нас в комнате этой проклятой, как на кладбище, тишины.
Но тишины не стало гораздо раньше, чем я ожидал.
Во-первых, Венька, Алешка и все ребята, которые после уроков собирались у нас, шумели так, что на них ворчала даже тетя Таня. А во-вторых, к маме тоже зачастили гости. Они работали вместе с ней на фабрике: лекальщица Зойка, та самая, что когда-то запорола целую партию костюмов, потому что сделала плохие лекала, швея тетя Прасковья, закройщица Нина Герасимовна Глинская. Они приходили по вечерам и уводили маму то в кино, то в клуб. Сначала она немножко упиралась, отнекивалась, но они так весело ее уговаривали, и я тоже, что мама молча начинала собираться.
Первая картина, которую она посмотрела, была «Судьба человека». Домой мама вернулась с красными от слез глазами. В тот вечер она даже присесть не могла — все ходила по комнате, ходила… А потом начала мне рассказывать, какая нелегкая судьба выпала на долю русского человека Андрея Соколова. Фильм я уже знал во всех подробностях со слов Веньки, да и книгу я читал, но маму слушал, затаив дыхание. А она зябко кутала плечи в пуховый платок, хотя в комнате стояла жара, и рассказывала, рассказывала, ничего не пропуская. А потом оборвала себя и не сказала, а выдохнула:
— Господи, десять ведь лет в кино не была. Даже названия последней картины-то не помню. И как же это я так обокрала себя и тебя, сынок…
Она обхватила руками голову и, пошатываясь, вышла на кухню. И я слышал, как тетя Таня и дядя Егор ласково утешали ее, и долго-долго еще шел у них хороший разговор.
Когда мамины подруги не вели ее ни в кино, ни в театр, они усаживались на диване и толковали о всяких там выкройках, фасонах, тканях. И дружно ругали Зойку, которая еще нет-нет да и портила лекала. А Зойка — толстая, маленькая — трясла кудрявой головой и беззлобно отшучивалась.
Я замечал, что в первое время, когда они приходили, маме было очень не по себе. Наверно, она думала, что вот-вот начнутся расспросы о Сачке. Но никто из троих вовсе этим не интересовался, как будто они сговорились ничем не напоминать маме о прошлом. И как-то само собой получилось, что она начала с нетерпением поджидать их и иногда даже на прогулку отправляла меня с Ленькой или ребятами, чтобы быть к их приходу дома. Теперь она тоже понемногу стала принимать участие в разговорах, а однажды даже поспорила с тетей Прасковьей из-за раскроя какого-то фасона брюк.
Спокойнее, ровнее начала относиться мама к моим друзьям — Веньке, Алеше, Томе. Она уже не выходит из комнаты, когда они бывают у нас, а, наоборот, прислушивается к тому, о чем мы говорим, заботливо поит ребят чаем. Время от времени мама рассматривает мой дневник, тетради, книги, и я вижу, как у нее теплеют глаза.