Радио замолчало.

От горькой обиды, от того, что я не узнаю, чем окончится путешествие Чука и Гека, я расплакался.

— Что вы делаете! — сквозь слезы закричал я. — Зачем вы поломали радио? Разве оно ваше?

Дядя Петя угрюмо посмотрел на меня, потом на маму, и вместо того, чтобы выгнать его, она так отлупила меня, что я назавтра не смог пойти в школу. А он смотрел, как она меня бьет, и приговаривал:

— Вот хорошо, вот славно… Это тебе наука — не дерзи старшим.

И похлопывал оборванным шнуром от радио по голенищу сапога.

Таким я и запомнил его — со шнуром, как с плеткой, в руке.

Потом он стал появляться у нас часто. Я узнал, что его фамилия — Сачок, что работает он где-то на бондарном заводе, где делают бочки. И еще я узнал, что у сектантов-пятидесятников он самый главный, его называют пресвитером.

Он явился к нам назавтра же после того, как мама привезла меня из санатория, и теперь заходит чуть не каждый вечер. Я еще ни разу не видел его побритым. Он вваливается в нашу комнату до самых глаз заросший колючей щетиной, и от него удушливо пахнет потом. Он гремит тяжелыми сапогами по чисто вымытым половицам и говорит тоненьким бабьим голоском. Раньше я совсем не замечал этого, теперь, когда он говорит, у меня начинает звенеть в ушах. Откуда у взрослого мужчины такой противный, визгливый голос?

Меня он называет Александром, как будто мне двадцать лет. «Ты, Александр, опять отворачиваешься, — тянет он, и глаза у него становятся маленькими, как щелочки, они буравят мне спину. — Смири, смири гордыню-то свою. Все под богом ходим, души наши и животы в руках его. Вот пожелает господь — и сотворит чудо: оживут ноги твои. Ты молись ему, с открытой душой молись».

И зачем-то потирает большие, как лопаты, руки.

С каким наслаждением запустил бы я еще одной банкой с компотом или чем-нибудь потяжелее в его противную рожу с отвисшей, мокрой губой. Ведь это из-за него мама вовремя не вызвала врачей, когда я заболел, забрала меня из санатория, не приносит книг, хотя мне так скучно по целым дням лежать одному! Но он — не тетка Серафима. Если я брошу в него банкой, он убьет меня, я это знаю точно. И все-таки когда-нибудь я непременно решусь: запущу в него чем-нибудь изо всех сил.

Дядя Петя сидит с мамой за столом под розовым абажуром с тяжелыми кистями и, посапывая, отхлебывает с блюдечка чай. Блюдечко он держит на растопыренных пальцах с обломанными грязными ногтями и говорит, как всегда, об одном и том же: что люди перестали верить в бога, а потому вот и ниспослал он на них всякие страшные болезни вроде рака и паралича. Что вообще скоро придет конец света, и каждому надо теперь подумать о спасении своей души. Мама слушает его, уставившись в нетронутый стакан, и у нее поджимаются губы, и яснее, чем всегда, проступают морщинки у глаз. Под тоненький дяди Петин голосок хочется спать, но я приподнимаюсь и перебиваю его:

— Чепуха это все, — насмешливо говорю я. — Выдумки. Вот ведь делают сейчас прививки против полиомиелита, и почти никто им не болеет. Вакцину такую ученые нашли. Ученые, а не бог.

Торопясь и волнуясь, я рассказываю ему о том, о чем сам десятки раз слышал в больнице и санатории. Об американских ученых Джонасе Солксе и Альберте Себине. О русском профессоре Михаиле Петровиче Чумакове. Они первыми начали искать вакцину от страшных вирусов полиомиелита, которые вызывают у детей паралич.

Дядя Петя сидит насупившись и, прихлебывая чай, слушает мой рассказ.

Я рассказываю, как в 1956 году в нашей стране был создан институт по изучению полиомиелита — этой тяжелой болезнью начали болеть дети Риги, Алма-Аты, Караганды. Советские ученые во главе с профессором Михаилом Петровичем Чумаковым несколько лет искали вакцину, которая могла бы надежно защитить детей, и вместе с американскими учеными нашли ее.

— А теперь, — с торжеством говорю я, — детям дают белые, голубые и розовые горошины, сладкие, как конфеты. В них запрятана вакцина, которая убивает вирусы полиомиелита. Понятно? И если бы я успел принять три такие конфеты, я бы никогда не заболел. Вот так-то, дядя Петя. И уж если надо на кого-нибудь молиться, так на ученых, — насмешливо заканчиваю я. — Только они не разрешат, пожалуй, на себя молиться, они ведь неверующие!

— На ученых, говоришь?

Дядя Петя ставит на стол блюдечко и вытирает тыльной стороной ладони рот.

— А почему же эти ученые тебя не вылечили? Что, молчишь? Сопляк ты еще, вот что, и не разумеешь ничего. Драть бы тебя на добрый толк надо, да вот мать не позволяет.

— Драть? — зло говорю я. — Сами, небось, твердите: «Люби ближнего своего, как самого себя», а меня — драть… Хороша любовь, нечего сказать.

Он бычится на меня из-под сведенных на переносице косматых бровей, потом тяжело поворачивается к матери.

— В страхе сына, Анюта, расти, балованный он у тебя, — комаром звенит тоненький голосок. — Не зря его господь наказал.

Мама с готовностью кивает и испуганно просит меня замолчать. Мне становится противно. Сжав зубы, я снова отворачиваюсь к стене. Разве его в чем-нибудь переубедишь!

Посидев час-полтора, дядя Петя уходил. Мама шла его провожать, а я торопливо открывал окно. Вместе с тополиными ветвями в комнату врывался свежий ветер, и мне становилось легче дышать.

Хлопала дверь, входила мама. Она садилась ко мне на кровать и, закрыв лицо руками, чуть слышно причитала:

— Сашенька, ластонька моя! Ну потерпи ты его, сынок, он ведь добра тебе желает. Сегодня опять говорил, какая-то пророчица исцелила от паралича мальчонку, изгнала из него сатану. — И с тоскливой надеждой добавляла: — Господи, а может, и правда? Да я не то богу — черту душу продала бы, чтобы тебя на ногах увидеть. — И, спохватившись, бормотала: — Тьфу, тьфу, грешная, что говорю-то…

И торопливо гладила меня по голове, по щеке мягкой горячей рукой.

Я прижимался к этой руке и засыпал. Эх, мама, мама! Нет, уж если профессор Сокольский мне не поможет, то ни на бога, ни на черта, ни на дядю Петю со всеми его пророчицами мне надеяться нечего.

Наши соседи

Тетя Таня зовет дядю Егора — «усатый».

— Усатый, — басом кричит она из кухни, — накрывай на стол, обедать будем.

И дядя Егор послушно начинает бренчать ложками и ножами.

Сколько я его помню, он всегда с усами, они у него большие и пушистые. Усы свисают к самому подбородку, и, когда дядя Егор задумывается, он тихонько покусывает их порыжевшие от табака кончики крупными желтыми зубами.

Когда-то дядя Егор жил через дорогу от нас в стареньком домике с двумя окнами, которые глядели в палисадник. В палисаднике росли цветы: высокие густые кусты белой сирени, тюльпаны, астры. По вечерам, вернувшись с работы, дядя Егор возился в цветнике с лопатой или лейкой, и мы, все ребятишки улицы, приходили ему помогать. Потому что он никогда никому не жалел цветов, как тетка Серафима. Теперь-то я понимаю, что мы ему больше мешали, чем помогали, но он не кричал на нас, а, наоборот, каждому находил дело: одним поручал носить воду, другим — рыхлить землю, третьим — подкрашивать низенький заборчик, который отделял палисадник от дороги. И всем было интересно.

А еще мы любили дядю Егора за то, что он мастерил нам игрушки. После того как работа в цветнике заканчивалась, он делал нам машины, планеры, самокаты. Мы подавали ему нож, молоток, гвозди и, затаив дыхание, следили за тем, как обыкновенные дощечки превращаются в его руках в замечательные вещи, которые он дарил нам, как добрый сказочный волшебник.

Однажды, когда я еще не учился в школе, помню, целый день шел дождь. К вечеру прояснилось, по нашей улице бежали веселые ручьи. Дядя Егор сделал нам водяную мельницу. Мы перегородили ручей плотиной и установили мельницу. Вода ударила в лопасти колеса, оно начало крутиться, и мы, промокшие, перемазанные, хлопали от радости в ладоши, как будто сидели в цирке.

Дядя Егор и тетя Таня часто заходили к нам, особенно после того, как мама подружилась с теткой Серафимой. Они приглашали маму в кино, в театр, подолгу разговаривали с ней. А незадолго до моего возвращения домой дядя Егор получил новую трехкомнатную квартиру. И он предложил маме перебраться к ним и занять самую большую, самую светлую комнату.