Мне становится холодно, и я натягиваю до подбородка одеяло. Ушел бы он, что ли! Но дядя Петя сегодня необычно разговорчив. Он торопливо потирает руки и говорит:
— А ты знаешь, отчего к нам люди идут, почему к духу святому приобщиться хотят? Не знаешь? Оттого, что смерти боятся. Страшно, ой страшно людям думать, что как ни крутись, а уходить нужно. Только куда уходить — вот вопрос. Вы, значит, говорите: в землю, в энтот самый… круговорот природы. А мы говорим: в вечное житье бессмертной души. Ну, посуди сам, кому охота в круговорот? Никому, понимаешь, неохота. А в вечное житье — это, понимаешь, все-таки полегче, все-таки веру дает. Человек, он, брат, верой жив, без веры человек, что дерево с гнилой сердцевиной: ствол корнями за землю еще цепляется, а дерева уже давно нет. — И вдруг наклоняется надо мной: — Вот ты, скажем, во что веришь?
— Я — в светлое будущее, — отвечаю я и приподнимаюсь на подушке.
— А ты лежи, лежи, — говорит дядя Петя и задумчиво жует нижнюю губу. — В будущее, значит? А какой тебе, мил человек, прок от этого самого будущего? Ты ить калека, на тебя дунь — ты и погас, ровно свечка.
— А я для себя особого прока и не ищу. Я хочу, чтобы всем людям хорошо было. Понимаете? Не мне, а всем, всем до одного.
— И мне, значит? — оскаливает дядя Петя мелкие почерневшие зубы.
— Вам нет, не пустят вас туда, — решительно отвечаю я.
— То-то и дело, что не пустят, — охотно соглашается дядя Петя. — А поскольку до твоего будущего еще далеко, нужно мне, выходит, в этой жизни устраиваться, потому как хоть и короткая она, а прожить ее хорошо хочется. Хорошо хочется жизнь прожить.
И дядя Петя, прищурившись, смотрит на меня.
Сейчас он меня ударит. Сейчас он схватит меня за горло своими короткими толстыми пальцами с обломанными ногтями, и… это будет конец. Ну и черт с ним! Все равно я не могу молчать!
— Сволочь вы, дядя Петя, — хрипло говорю я. — Сволочь и гад, самый распоследний гад.
Но он не бросается на меня. Нет, он снова довольно улыбается, будто я ему сказал, что он самый лучший человек на свете, и только под глухой щетиной у него, набухают скулы, и тонкие, плотно прижатые к сплюснутому черепу уши медленно наливаются кровью. Он хлопает себя по волосатой груди, и хриплый смех булькает у него в горле.
— Угадал, ей-богу, угадал, — наконец говорит он. — Сволочь я и есть. А все почему? Да как раз потому, что хорошую жизнь люблю. Не там, — он показывает тупым пальцем в потолок, — не на небе, а здесь, на земле. А что нужно для того, чтобы на земле прожить в полное свое удовольствие? Деньги, брат, нужны, вот что! А где их взять, позволительно мне спросить?
— Заработать, — коротко отвечаю я.
— Ну, это уж дудки. Я ведь толковал тебе, что жизнь человеческая — миг перед лицом господним. Так что ж, выходит, я этот миг должен тратить на то, чтобы в навозе копаться или там за станком стоять? Шалишь, брат. А денег мне нужно многие тыщи. Чтоб я жил, значит, в полное свое удовольствие. И не в этой хате, а где-нибудь возле моря теплого. И чтоб было у меня… ну, чего только душа захочет: шкафы всякие, комоды, выпивка, закуска. И забор чтоб был. Здоровый, до самого неба забор. Чтоб ни один человек через него заглянуть не смог, ни одна блоха не пересигнула. — Он глубоко вздыхает, и глаза у него начинают блестеть, словно их смазали маслом. — Вот так, Сашка. Была б эта красивая жизнь у меня, и ничего бы я больше у господа-бога нашего не просил. А деньги, это, брат, главная сила. Агромадная силища! Потому как за них все можно очень даже запросто купить — тряпки всякие, почет, уважение, солнце даже купить можно. Завел себе такую лампу — кварцевая, что ли, — и грейся в полное свое удовольствие. А уж людей-то, и-их! Помани только рублем — враз побегут. Давить друг дружку будут, топтать, за горло хватать, а побегут. И всяк норовить будет себе кусок побольше урвать. Так-то, мил человек.
Я приподнимаюсь на кровати и, задыхаясь, говорю:
— Побегут, говорите? Такие, как вы, побегут. И брат Гавриил. И бабка. А дядя Егор не побежит! И Венька не побежит! Он за экскаватором побежит, а за рублем — ни в жизнь. Потому что плевать он на ваш этот самый рубль хочет!
Дядя Петя хмурится.
— Егор… Н-да, — озадаченно бормочет он, — этот, пожалуй, не побежит. Но он ведь не от мира сего, твой Егор. Для себя ни-ни, все для других. Квартирку-то ему на одного давали, а он комнату матери твоей уступил. «Потеснимся, — говорит, — пока, а то у Анюты совсем никудышная квартира. А ей дитя — это тебя, значит, — забирать из санатория надо». И уступил. Сам в райисполком ходил, ордер выправлял. — И с силой добавляет: — Дурной он, твой Егор! А сколько их, таких?
— Это дядя Егор дурной? — презрительно говорю я. — Нет, врете! Он умный. Он очень умный. И честный. И таких, как он, миллионы. А вот таких, как вы со стариком, верно, — раз-два и обчелся.
Я выпаливаю ему в лицо эти слова, а сам просто дрожу от радости: вот тебе, гад, получай!
Дядя Петя скребет чугунный затылок.
— Брешешь, — убежденно отвечает он. — Брешешь. Всяк человек себе тянет. Ну-ка, глянь на свою ладонь. Почему пальцы к себе идут, а не от себя? От бога!
— Дядя Петя, — говорю я, облизнув запекшиеся губы. — А ведь не верите вы ни в бога, ни в черта. Ну зачем вы об этом говорите?
— И это верно, — прищурившись, неожиданно подтверждает он. — Я уже говорил тебе: в рупь я верю.
— Дешевая ваша вера, — зло смеюсь я, приподнявшись на кровати. — И не рупь даже — грош ей цена.
Он поворачивает голову и смотрит в окно, на дорогу, на которой машины уже успели расписаться рубчатыми следами. По горлу у него, вспарывая желтую кожу, взад-вперед бегает острый кадык.
И вдруг я начинаю понимать, почему он сегодня так со мной разоткровенничался. Ведь я для него больше не существую. А поговорить хочется. И не с кем. Со стеной? Скучно. А со мной даже интересно: я огрызаюсь. И никому не расскажу, о чем он здесь толковал. Потому что жить мне, по его расчетам, осталось от силы часов десять-двенадцать, да и на эти часы я привязан к кровати в комнате с обгоревшими обоями и куском фанеры, в окне.
Ах, если бы люди, которые соберутся к нам сегодня, могли услышать его речь! Ведь одно это могло бы вылечить их лучше, чем все лекарства в мире. Не зря Артем Павлович говорил, что непременно надо им увидеть этого бандита без маски, когда он к ножу потянется!
Мама приносит мне завтрак, и дядя Петя уходит, шаркая тяжелыми сапогами по желтым доскам пола.
Пауки
Снег за окном, сверкающий чистый снег. Венька со своей командой сегодня, наверно, играет в снежки. Или делает снежную крепость. А может, уже лыжи из кладовой достал?..
— Мама, — прошу я, — принеси мне, пожалуйста, немного снега.
Мама с недоумением смотрит на меня, и прозрачная пелена задергивает ей глаза. Она выходит, приносит мне целую миску снега и, прикусив, губу, возвращается в свою комнату.
Я погружаю в снег горячие пальцы. Снег сухой и легкий, как пух, и просачивается сквозь пальцы тонкой мукой. Я размазываю его по лицу, по лбу; снежинки попадают мне за ворот, и маленькими иголочками покалывают тело, и застывают капельками воды, а я боюсь пошевелиться, чтобы не растерять их.
Идет время, снег в миске оседает, чернеет, по краям выступает грязная водичка, и я ставлю миску под кровать. Нет, там, за окном, снег лучше, ярче, он голубой и лиловый, черные на нем только тени от старых развесистых лип.
Мама на минутку заходит ко мне, чтобы поправить постель, и растерянно шепчет:
— А что мне вчера померещилось, Сашка, даже сказать тебе не могу. Иду я это, значит, с работы, а навстречу мне «Победа» председателева катит. И вроде рядом с ним сидит… Ну кто бы ты думал? Сам дядя Егор. Сидит и за ус себя дергает. Только глянула я, а машина и промчалась. Больно шибко шла. — Мама вздыхает и ловко взбивает мне подушку. — И надо же, чтоб до того похожая личность была! Прямо обомлела я вся.