— Да, — отвечал Анатоль с выражением горечи, стыда и отчаяния. — Да, я переносил их, потому что такова судьба: раз только начнешь бывать в этом проклятом обществе, то всякое другое становится невыносимым. Нельзя не признать, что изящество, роскошь, грация, изысканный вкус, наконец, поэзия жизни встречаются только там, и это увеличивает мою ненависть. Другое общество уже кажется ничтожным, мещанским. Я узнал их хорошо! Каково было мое положение среди этих людей? Положение наемного секретаря, нечто вроде прислуги, чуть-чуть повыше лакея потому только, что я на дальнем конце сидел вместе с ними за обеденным столом; да и еще потому, что, выезжая только вдвоем с барином, я не вскакивал на запятки кареты, а почтительно садился рядом с ним на переднее место. И что же? Я глотал ежедневные унижения из-за того, чтобы не оставлять этой ослепительной среды, чтобы бывать на блестящих праздниках, на великолепных балах, где, однако, я бродил неизвестный, молчаливый, презираемый. Сгорая от страсти, я любовался на прелестных женщин, у которых для меня не было ни улыбки, ни взгляда. Я не смел пригласить их танцевать, как это делали титулованные дураки с гербами. Мое приглашение сочли бы за нахальство. Как бы то ни было, но иногда я закрывал глаза на свое унизительное положение и воображал себя принадлежащим к гордой аристократии; мне думалось, что я лучше других сумел бы занимать свое место среди них, родись я Крильоном, Монморанси или герцогом Лотарингским. Жером, чего ты смотришь на меня так печально, почти строго?

— Анатоль, когда мы расстались с тобой четыре года назад, ты был добрый, искренний, честный малый; ты был способен к самым возвышенным чувствам. Уезжая в Лондон, ты был доволен своим местом, считал его достойным тебя. Первое время ты делился со мной наивными впечатлениями, бедное дитя народа, брошенное в водоворот большого света! Тогда ты скромно, но с чувством достоинства исполнял обязанности; и когда твой барин, как ты выражаешься теперь (прежде ты называл его своим благодетелем), приглашал тебя в гостиную, то ты отказывался от опасного соблазна и предпочитал провести вечер дома за мирными занятиями.

— Да, тогда я был очень наивен и прост…

— Тогда, мой бедный Анатоль, ты был счастлив и не жаловался на пренебрежение. Ты был скромен и горд и держался в границах своего положения. Потом ты реже стал писать; в твоем уме произошла большая перемена: ты уже с восторгом отзывался об обществе, от которого вначале удалялся по здоровому инстинкту. Восхищение сменилось реакцией: в твоих письмах слышалось порой глубокое уныние, порой злая ирония, а иногда нежный призыв к нашей дружбе; последнее успокаивало меня на твой счет. Потом ты прекратил переписку. И я не думал найти в тебе такую перемену; она сокрушает меня.

— Добрый Жером, — сказал Дюкормье, искренно тронутый волнением друга, — суди меня строго, это твое право. Но ведь ты веришь, по крайней мере, что моя дружба к тебе никогда не погасала?

— Не знаю, — отвечал доктор, покачав головой. — Надеюсь, что так… для меня… и в особенности для тебя.

— Сомнения, Жером? Ах, это несправедливо!

— Если б твое сердце не изменилось! Если б природная доброта не заглушалась жалким тщеславием, безумным злобным желанием принадлежать к обществу, к которому не можешь принадлежать и никогда не будешь, что бы ты ни делал, что бы с тобой ни случилось!..

— Вот как… И ты также! Ты признаешь глупое различие пород? О, черт побери! Да неужели же я не стою этих людей?

— Да, ты их стоишь. Мало кто из них соединяет, как ты, все природные дары — ум, знания, красоту, молодость, отвагу. У тебя есть все, исключая только того, что эти люди называют происхождением. И что же? Никакая сила человеческая не в состоянии сделать так, чтобы в Крестовых походах числился высокоблагородный господин Дюкормье. Знаешь, Анатоль, мне стыдно за тебя, что приходится прибегать к подобным рассуждениям. Как! Разве ты не можешь удовольствоваться жизнью в обществе, где каждый занимает место по заслугам? Разве аристократия таланта не так же хороша? Представь себе общество, состоящее из разночинцев: поэтов, художников, музыкантов, мыслителей, ученых, философов, государственных деятелей, имена и труды которых почитаются во всей Европе, в целом свете. Теперь вообрази, что какой-нибудь Монморанси, какой-нибудь князь Лотарингский или Люксембургский, имея за собой только имя, герб и несметное богатство, захотел бы принадлежать к этому знаменитому обществу, чуждому ему и которое никогда не станет его обществом. Представляешь ли ты себе, как он удивлен и возмущен тем, что князья ума презрительно осматривают его с головы до ног и задают вопросы: «Что такое этот князь Лотарингский? Зачем он явился сюда? Создал ли он что-нибудь замечательное? Какие его труды? Чем он прославился? Решительно ничем. В таком случае, что этому господину нужно от нас? Знает его кто-нибудь? Его имя известно в Европе? Нет? Как? И он желает втереться к нам? Да этот господин Лотарингский насмехается над нами! Пусть оставит он нас в покое и убирается к своим ровням!» Ну, Анатоль, скажи откровенно, не пожал ли бы ты плечами, если бы этот человек титула и герба стал упорствовать и захотел бы идти наравне с гениальными людьми? Не сказал ли бы ты: «Послушайте, князь, вместо того чтоб считаться здесь за незваного разночинца, вернитесь-ка лучше в свое общество и блистайте там…»

— Да, — отвечал Дюкормье с горькой иронией, — и в ответ на мои прекрасные слова князь Лотарингский с состраданием пожмет плечами, сядет в элегантную карету, войдет в великолепный дедовский дворец, где встретит высшее французское общество, толпу очаровательных женщин. Он распотешит их рассказом о чудных лицах и смешных манерах князей знания, выпачканных по пояс в грязи; этих герцогов и пэров гения в черных шелковых шапочках и зеленых очках; этих знаменитых аристократов ума, которые в калошах и с дождевым зонтиком под мышкой отправляются из Института кушать обед в сорок су, из которых самые важные живут с великолепием отставного нотариуса или разбогатевшего лавочника.

— Он говорит то, что думает! — вскричал доктор со скорбным состраданием, как бы говоря сам с собой. — Боже, какая перемена! Какое падение! А в былое время как мы беззаветно увлекались прославленными именами! Вспомнить только, с каким религиозным чувством мы поклонялись ге-нию! Какую признательность мы чувствовали к ним за высокие радости, которые они доставляли нам своими бессмертными произведениями! Анатоль, друг мой, — продолжал доктор, беря его обе руки в свои, — я считал тебя за брата… О, Боже мой! Можно ли так ужасно высмеивать то, что выше всего на свете — бедность великого гения?! На тебя нашло затмение, что ли? Верно, душа твоя глубоко уязвлена, что ты выливаешь столько желчи? Верно, ты много страдал, если стал таким озлобленным?

— О, да! — вскричал Дюкормье, и все черты его исказились от гнева и бешенства. — О, да, я много выстрадал! Но эти муки не останутся так… Терпение, терпение! Когда-нибудь жертва обратится в палача!

При этих словах в голосе и в лице Дюкормье блеснуло выражение такой холодной жестокости, что Жером остановился перед ним в немом ужасе.

XVIII

Дюкормье первый прервал молчание, заметив удручающее впечатление, произведенное на Жерома Бонакэ его полными ненависти словами, и он обратился к нему почти с раскаянием:

— Осуждай мои чувства… но, по крайней мере, прости мне искренность.

И он провел рукой по лбу, как бы отгоняя мрачные мысли.

— Однако, Жером, забудем этот разговор; не знаю, почему у меня сорвались огорчившие тебя слова. Верно, так угодно судьбе. Но не будем больше думать о них. Я не перестану любить тебя, несмотря на твое суровое благоразумие, а ты будешь продолжать любить меня, несмотря на мою больную душу, потому что выздоровление невозможно. Поговорим лучше о тебе, о твоей славной жене. Я опять возвращаюсь к нашему разговору и еще раз прошу: не подвергай ты ни себя, ни свою достойную подругу оскорблениям надменной аристократии; заплати ей презрением и примени на деле советы, которые даешь мне.