«Послушайте, м-ль Эмма, я сын народа; мой отец был бедный торговец; я живу трудом, но у меня так сильно сознание, что я всегда поступал и думал как порядочный человек, что я не могу уважать себя меньше, чем самых знатных вельмож, которыми мы окружены. Если держишься на этом уровне самоуважения, то смотришь на общество с такой высокой точки зрения, что самые скромные и самые видные общественные положения кажутся одинаковыми. Это все равно как в физическом мире. Попробуйте подняться на вершину крутой горы и посмотреть вниз. Разве заметите вы хоть малейшую разницу между атомом, который называют дворцом, и атомом, который называется хижиной? Нет, нет, для мужественного, благородного человека, стоящего высоко в собственных глазах, не существует здесь чувствительной разницы…»

— Такой образ мыслей и действий доказывает благородство характера. Не так ли, дитя мое?

— Конечно, мама, требуется много мужества и благородства, чтобы в подобном положении устоять и не поддаться зависти или отчаянию. По одной такой черте характера можно судить о всем человеке, как говорит Эмма, и ты увидишь это в конце письма.

В это время позвонил Дюкормье.

— Г-жа Дюваль дома? — спросил он, когда горничная открыла дверь.

— Барыня больна и никого не принимает, — отвечала горничная, но потом, вглядевшись в Анатоля, прибавила:

— Если не ошибаюсь, вы тот господин, что тогда принес книги и письмо барышне?

— Он самый. Что, г-же Дюваль не лучше?

— Нет, сударь, нынче ей лучше.

— Был сегодня ее врач, доктор Бонакэ?

— Да, сударь.

— А не знаете, придет он еще нынче?

— О, нет. Он сказал барышне, когда она провожала его, что будет только завтра.

— Вы были во время визита доктора в комнате г-жи Дюваль? Извините за вопрос, но я его делаю потому, что интересуюсь здоровьем г-жи Дюваль.

— Понимаю, сударь. Я, как всегда, была во время визита при барышне; доктор не велел ей беспокоиться насчет слабости; он сказал, что отвечает за ее здоровье, только бы она ничем не тревожилась.

«Жером еще не говорил о Сен-Жеране», — подумал Дюкормье, узнав все, что ему было нужно знать. Потом он дал горничной свою визитную карточку и сказал:

— Потрудитесь передать г-же Дюваль, что я здесь, и спросите, не может ли она принять меня на несколько минут; мне надо сообщить ей об очень важном деле.

— Хорошо, сударь. Я предупрежу сейчас барышню, — сказала горничная, впуская Дюкормье в маленькую переднюю.

— И ей, пожалуйста, скажите, что я по важному и безотлагательному делу.

— Хорошо, сударь.

Горничная оставила Анатоля одного.

«Странная вещь, — сказал он себе, — мне необходимо прибегнуть к этой лжи, чтобы повидаться немедленно с г-жой Дюваль и ее дочерью; а между тем я чувствую что-то вроде угрызений совести. Я никогда не верил в предчувствия, а теперь мне кажется, будто ледяная рука сжимает мне сердце. Ба, мальчишество, слабость! Чего колебаться! Потому только, что пробужу в этих женщинах на минуту несбыточную надежду? Ах, как хорошо, что я, по привычке и ничего не предвидя, скрыл истинные чувства перед подругой Клеманс Дюваль. Быть может, это сослужит мне службу. Жалкая гувернантка, вероятно, изобразила меня святым. И будь проклято увлечение, заставившее меня третьего дня открыть ду-шу Жерому. Что за безумие поддаваться припадкам откровенности! Показать начисто свое сердце — все равно, что снять броню. И была минута, когда я не устоял и поддался убеждениям строгого друга. К счастью, ко мне вернулся здравый смысл».

Горничная вернулась и сказала:

— Пожалуйте в гостиную, сударь. Барышня там.

Анатоль вошел. Тогда в Опере он видел Клеманс мельком, но теперь он был ослеплен ее нежной, девственной красотой.

Молодая девушка с большим тактом оставила полуоткрытой дверь в комнату матери. Клеманс рассудила, что ей неприлично говорить с глазу на глаз с незнакомым человеком, хотя из письма подруги она знала о нем только самое лестное.

Дюкормье поклонился, говоря:

— Извините, мадемуазель, за настойчивость, с какой я желал иметь честь увидеть вас. Но мне надо передать вам о такой важной вещи, что я позволил себе это. Я с радостью сейчас узнал, что вашей матушке несколько лучше, и поэтому менее сожалею о своей настойчивости.

— Действительно, моей матушке лучше, благодаря доктору Бонакэ, вашему другу. Я не забыла вашей любезности в ту ночь. Пользуюсь случаем также поблагодарить, что вы взяли на себя труд привезти мне книги от моей подруги. Она пишет, что здорова и вполне довольна судьбой. Так ли это? Но, извините, вы говорили, вам надо сообщить что-то важное?

— Да, мадемуазель. Но заранее умоляю вас, не предавайтесь надежде, которая, быть может, окажется напрасной.

— Что вы хотите сказать, милостивый государь?

— Дочерняя нежность заставляет так же быстро отчаиваться, как и надеяться.

— Боже мой! Это касается мамы? — спросила с беспокойством Клеманс.

— Нет, нет, мадемуазель.

— В таком случае я не понимаю вас.

Но вдруг Клеманс задрожала и пришла в такое волнение, что едва могла говорить. На ее прелестном лице отразились одновременно и скорбная тревога, и надежда. Она сложила руки и спросила:

— Милостивый государь… не смею верить… быть не может, я не так поняла… Дело идет о…

— О вашем отце, мадемуазель.

— Папа! — вскричала невольно Клеманс так громко, что г-жа Дюваль услыхала.

— Клеманс, ради Бога, что такое? Иди сюда!

Анатоль шепотом проговорил:

— Умоляю вас, мадемуазель, будьте осторожны! Надежда очень смутная, неопределенная, но сообщить о ней вашей матушке следует с большой осторожностью.

— Клеманс, — возвысила голос г-жа Дюваль, — ты не отвечаешь? Боже мой, что там происходит? Клеманс, слышишь ты меня?

Молодая девушка побежала к матери. Они обменялись несколькими словами, и Клеманс опять вышла в гостиную. Бледная, взволнованная, она вполголоса сказала Анатолю с умоляющим видом:

— Милостивый государь, во имя самого святого для меня, ради жизни моей матери, говорите как можно осторожней, что вы знаете об отце. Я только сказала маме, что вам надо сообщить нам что-то очень важное.

— Не бойтесь ничего, мадемуазель; я понимаю: в положении вашей матушки сильное волнение может иметь серьезные, не смею сказать опасные, последствия.

И Анатоль Дюкормье вошел вслед за Клеманс в комнату больной.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

XXXI

Когда Дюкормье вошел в спальню к г-же Дюваль, она указала ему на кресло против себя, между тем как Клеманс встала у изголовья ее кровати:

— Прошу вас, садитесь, — говорила она взволнованным голосом, — и скажите, что вы имеете сообщить нам такое важное?

— Сударыня, то, что я сообщу вам, действительно очень важно, а между тем дело идет лишь о слухе, о простом слухе, лишенном, быть может, всякого основания. Спешу вас предупредить об этом. Сегодня утром я получил из Лондона письмо, куда мне адресовал его один мой приятель, предполагая, что я еще там. Мой друг уже давно уехал из Франции… Но позвольте повторить вам, сударыня, новость, о которой пишет мне друг, мало достоверна. Он услыхал о ней во время путешествия и даже не пишет никаких подробностей, потому что не знает, до какой степени меня может интересовать его сообщение. Итак, пожалуйста, отнеситесь к моим словам с крайней осторожностью. К несчастью, весьма вероятно, что я получил ложное известие и был бы в отчаянии, если бы возбудил в вас ложные надежды.

По мере того как Анатоль говорил, г-жа Дюваль слушала его все с большим и большим вниманием. Она рассудила, что сомнительное известие, полученное в далеком путешествии, должно иметь отношение к смерти полковника Дюваля. Но, благодаря крайней осторожности Анатоля, эта мысль представилась больной постепенно, без болезненного потрясения, и поэтому она почти спокойно спросила:

— Одно слово. Где путешествовал ваш друг?

Клеманс, боясь, как бы открытие не было еще слишком неожиданно, сделала Анатолю знак и тихо проговорила: