— Ну, конечно. Между нами говоря, это отчасти верно.
— Да, верно, с точки зрения Жерома и с твоей, и очень просто, потому что вы не знаете ужасной муки, какую перенес я. Но теперь, когда и тебе пришлось испытать горечь подобных обид, думаешь ли ты, что их можно забыть?
— Забыть их? Никогда! Да, когда меня не касались эти оскорбления, то я думал, как Бонакэ. Но теперь, когда жестоко оскорбили мою честь, я понимаю, что можно отдать всего себя ненависти. Жерому легко рассказывать, потому что он не испытал подобной обиды, легко советовать другим забыть!
— И, наконец, Жером женился на женщине из высшего общества; она даже в родстве с князем, а, следовательно, и с его дочерью, герцогиней. Итак, понимаешь, Жозеф, что узнай Бонакэ наш план, он не скрыл бы его от жены, а та вполне естественно, из фамильного самолюбия…
— Поспешила бы предупредить князя, провались он в преисподнюю, и он прогнал бы тебя.
— И поручил бы уже не такому, как я, преследовать твою жену. А ты знаешь, к каким несчастьям могло бы это повести.
— Стой, Анатоль, я скорей позволю изрубить себя на куски, чем откажусь от нашего плана. Нет, нет, Жером ничего не узнает, я дал тебе честное слово, мой друг.
И Жозеф, обратясь к Марии, прибавил повелительным тоном:
— Слышишь ты, ни одного слова ни Жерому, ни его жене, когда увидимся с ними.
— Однако, Жозеф…
— А! Ты берешь сторону князя! — вскричал несчастный, потому что ревность начала уже ожесточать ему сердце и затемнять рассудок. — А! Ты становишься на сторону этой старой канальи, которая хотела опозорить тебя? Так и будем знать!
— Мсье Анатоль, — сказала Мария рыдая, — слышите, слышите, что говорит Жозеф? Осмелиться сказать, что я беру сторону князя?
— Простите ему: он с горя сам не знает, что говорит. Но я вместе с Жозефом думаю, что ни Бонакэ, ни его жена ничего не должны знать: это необходимо для успеха дела.
— Мария, обещаешь ты сохранить все в тайне от Бонакэ и от его жены?
— Мой друг…
— Отвечай, обещаешь ли? Черт возьми! Да ты хочешь, что ли, свести меня окончательно с ума? Не довольно мне разве горя, которому ты же причиной?
— Я причиной? Боже мой, я?
— Слушай, Мария, — продолжал Фово зловещим, угрожающим тоном, — если ты сию минуту не поклянешься мне честным словом не говорить ни слова обоим Бонакэ, то я иду к князю, провались он в ад, и задушу его! Выбирай между этим и тем, что предлагает Анатоль.
Марию испугала страшная решимость, отразившаяся на лице мужа; желая предотвратить беду, она ответила глухим голосом:
— Даю слово ничего не говорить о ваших проектах ни Бонакэ, ни его жене.
В эту минуту вошла служанка и сказала Фово:
— Сударь, там дама спрашивает барыню. Это жена г-на Бонакэ.
— Скажите, что жены нет дома. Ступайте.
— Но я сказала, что барыня здесь с вами.
— Ну, так и скажите, что вы ошиблись, что никого нет дома.
— Жозеф, г-жа Бонакэ догадается, что это ложь, — заметила Мария умоляющим голосом, — вспомни, как она принимала нас.
— Обидится она или не обидится — мне все равно. А вы исполняйте, что вам приказывают, — сказал Фово прислуге.
Прислуга отправилась исполнять приказание.
— Несмотря на резкость, Жозеф прав, сударыня, — сказал Анатоль Марии, которая заливалась слезами, — вы вот плачете, и г-жа Бонакэ спросила бы вас, что вас огорчило, и эти вопросы поставили бы вас в затруднение. Ну, Жозеф, прощай. Мужайся и надейся: мы будем отомщены!
Дюкормье ушел от Фово и отправился в Марэ к г-же Дюваль.
XXX
В это время у клиентки доктора Бонакэ происходила следующая сцена.
Бледная, ослабевшая, но спокойная и улыбающаяся г-жа Дюваль сидела в постели и с интересом слушала письмо, которое читала ей дочь у изголовья ее постели. Это было то самое письмо, которое три дня назад Анатоль Дюкормье передал вместе с кипсеками от подруги детства Клеманс, Эммы Левассер, жившей гувернанткой у лорда Вильмота.
Клеманс на минуту остановилась и сказала матери с трогательной заботливостью:
— Боюсь, мамочка, утомить тебя: как бы не разболелась голова…
— Нет, дитя мое, не бойся: я совсем не устала. Письмо Эммы очень мило и нравится мне. Я думаю, невозможно дать более верную картину английского общества. В письме есть несколько насмешливых штрихов, но не злых, и они делают его очень интересным.
— Я знала, что письмо тебе понравится. Но, по правде, мама, оно не утомляет тебя?
— Нет, уверяю тебя.
— Не нужно ли чего? Удобно сидеть?
— Очень удобно, я чувствую себя отлично. Читай, пожалуйста, дальше. Нарисованные Эммой портреты, должно быть, поразительно похожи.
— У нее такой здравый, проницательный ум, что она редко ошибается в своих суждениях, и она слишком добра, чтобы поддаваться нехорошим предубеждениям.
— Я всегда находила, что между вами, в нравственном смысле, конечно, очень большое сходство.
— Ах, мамочка, — возразила Клеманс, засмеявшись, — я бы не сказала своего мнения об Эмме, если бы предвидела, что это даст тебе повод хвалить меня. Но ты можешь говорить без конца на эту тему, и поэтому будем продолжать письмо.
И Клеманс прочла:
«Я старалась нарисовать тебе, дорогая Клеманс, самых выдающихся лиц из общества, в котором я живу, и его немного эксцентричный характер. Теперь два слова в пользу г-на Дюкормье, который передаст тебе письмо. Он на короткое время едет в Париж и должен вернуться в Лондон. Таким образом, он расскажет мне о тебе и о твоей матушке все, что увидит собственными глазами.
К счастью, я так нехороша собой, так дурно сложена, что могу свободно давать рекомендательные письма красивым молодым людям, не боясь за свое доброе имя. Нет надобности говорить, что я посылаю г-на Дюкормье не к тебе, а к твоей матушке. Она должна поблагодарить меня за это неожиданное счастье. Вижу, как ты хохочешь, а между тем я говорю тебе сущую правду. В самом деле, разве не счастье, и не редкое счастье, встретить скромность и простоту в соединении с выдающимися достоинствами, наполовину скрытыми незаметным общественным положением? Мой любимец служит личным секретарем у французского посланника, а жена посланника очень дружна с леди Вильмот, матерью моих воспитанниц.
Нынешнюю осень посланник с женой провели у леди Вильмот, в Вильмот-Кэстле, и в это время я часто видалась с г-ном Дюкормье. Конечно, благодаря моей некрасивой наружности и принадлежности к другому обществу, я могла проводить время в дружеской близости с г-ном Дюкормье. Я лишилась бы этого невинного удовольствия, имей я несчастье, дорогая Клеманс, быть красивой, как ты…»
Молодая девушка остановилась, покраснела и сказала:
— Я пропущу здесь, из сострадания к Эмме; она ослеплена.
— Пропускай, сколько угодно, — ответила с улыбкой г-жа Дюваль. — К счастью, твоя красота существует не только в одном письме подруги. Но продолжай, дитя мое. Меня очень заинтересовало все, что она говорит о своем любимце, и как только я поправлюсь, то, конечно, приму г-на Дюкормье, хотя бы для того, чтобы поблагодарить его за услугу. Помнишь, ты рассказывала, с какой готовностью он предложил тогда ночью прислать доктора Бонакэ?
— Действительно, г-н Дюкормье был очень обязателен… — ответила Клеманс и продолжала читать:
«Меня сблизила с г-ном Дюкормье одинаковая подчиненность положения, так как что такое — секретарь и гувернантка? Мы и воспользовались некоторым одиночеством, в которое нас ставили исключительные привычки аристократического общества, и мы поздравляли друг друга, что таким образом избавились от скучной натянутости. Тут я и могла оценить истинно доброе, великодушное и возвышенное сердце г-на Дюкормье. Многие бы на его месте ожесточились; отчужденное положение заставило бы их возмущаться гордостью аристократов, этих титулованных глупцов, полагающих свое достоинство единственно в происхождении и в тому подобных пошлостях. Но г-н Дюкормье относился, как я, к своему подчиненному положению совершенно спокойно. Он из тех людей, которых чуткость и личное достоинство ставят выше мелких уколов самолюбия. Я никогда не забуду его слов, которые он мне сказал однажды, с отличающей его мягкой уступчивостью: