Дикое и возмутительное наказание распятием на кресте пятнадцать веков тому назад уничтожено Константином Великим[797], вследствие общечеловеческих чувств сострадания к людям, подвергавшимся этой казни, и отвращения к самому роду наказания. У римлян оно считалось рабской, бесславной, ужаснейшей, величайшей, последней — смертной казнью. «Самое название креста, — говорит Цицерон, — противно римскому уму, взорам и слуху»[798]. В римлянах и иудеях при мысли об этих страданиях рождалось своеобразное чувство человечности, — чувство, выразившееся в установлении некоторых обычаев, облегчающих мучения. У римлян обыкновенно наносили страдальцу удары под сердце, которые, не причиняя смерти, ускоряли ее приближение[799], а иногда даже лишали жизни[800]; у иудеев, вследствие большей мягкости их природы и удачныхраввинских толкований на одно из изречений Соломоновых[801], подавали обыкновенно осужденному, тотчас после пригвождения, состав из вина, смешанного с каким-то очень сильным усыпительным средством, которое св. Марко называет миррой, св. Матфей — вином с уксусом и желчью, так что собственно из чего делали этот состав[802] неизвестно. Римляне называли его просто «усыпительным». Богатые иерусалимские женщины доставляли это одуряющее питье, на собственный счет, без всякого отношения к личности казнимого. Оно подано было двум злодеям, но когда предложили Иисусу, то Он не принял его. Это был величайший подвиг высокой души! Состав производил нервное поражение, омрачение ума, — которые делали распятого менее чувствительным к мучительным страданиям ужасной смерти. Но Иисус, которого новейшие скептики имеют достаточно низости обвинять в женской слабости и робком отчаянии, предпочел лучше глядеть прямо в лицо смерти, — встретить ее во всем ее ужасе, не стараясь ни заглушить силы мучений, ни успокоить трепета раздираемых нервов.
Все три креста положены были на земле, так что Иисусов, который, без сомнения, был выше других, помещен для злейшей насмешки в середине[803]. Надпись, которую во время пути нес один из воинов или сам Иисус обернутою около Его шеи, прибита была теперь на вершине креста. С Него сняли все одежды и настала ужаснейшая минута. Возложив Его на орудие казни, воины распростерли Его руки по перекладине; установили сначала на правой, потом на левой ладони два огромных железных гвоздя и ударами деревянного молота загнали в дерево, — обрывая с нестерпимою болью все тонкие ручные нервы и мускулы, через которые проходили гвозди. Затем, выпрямив голени, в каждую ногу отдельно вбили по такому же гвоздю или обе ноги пригвоздили вместе. Последнее предание идет со времен св. Григория Назианзина[804], называющего крест «деревом трехгвоздным», и Нонна, дающего название ногам Иисусовым, «соединенные». Но св. Киприан[805], которому довелось видеть казнь посредством распятия, говорит о четырех гвоздях. Потом распятого обыкновенно привязывали к кресту веревками или устраивали посредине перекладину, на которую несчастный мог присесть (откуда выражения «сидеть на кресте», «сидячая смерть», которые читаем во многих описаниях крестной казни). Все это делалось в видах предупреждения, чтобы гвозди не прорвали ран на руках и на ногах, на которых всею тяжестью висело отяжелевшее от страданий тело. Какой из этих способов употреблен был при распятии Спасителя и даже был ли употреблен который-нибудь из них, — неизвестно. Что же касается до подножки, обыкновенно изображаемой у креста, то такой никогда не прикреплялось.
В эту, вероятно, минуту невыразимого страдания Сын человеческий, возвысив голос не от естественной боли, но со спокойной молитвой за зверских и безжалостных убийц и за всех тех, которые впоследствии будут распинать Его вновь в греховном неведении, громко воскликнул: Отче, прости им, ибо не знают, что делают[806].
Тогда это дерево, — с живой человеческой ношей, висевшей на нем в безнадежных мучениях и испытывавшей при каждом малейшем движении с разрывом ран на руках и ногах новые мучения, — было тихо приподнято сильными руками воинов и установлено нижним концом в нарочно вырытую для этого яму, так чтобы ноги распятого едва только не касались земли, — чтобы каждая рука, которая хотела ударить, могла достать до Него свободно, — чтобы ни один жест оскорбления и ненависти не мог скрыться от Его взора. Пока Он висел на кресте, Его мог тревожить, оскорблять, бить и мучить всякий из этой беспрестанно движущейся и меняющейся толпы, — из пристрастия ко всему ужасному теснившейся посмотреть поближе на то, что должно бы заставлять ее плакать кровавыми слезами.
Долго несчастные жертвы могли, не лишаясь жизни, томиться в постоянно возрастающих мучениях, становившихся с каждым мгновением более и более невыносимыми, и нередко обращались с просьбою и мольбою к зрителям или исполнителям казни, — из жалости положить конец мукам, слишком тяжелым для человека, в полной уверенности, что слезами унижения успеют исходатайствовать у своих врагов бесценный для них дар, скорую смерть.
Смерть на кресте заключала в себе все, что только есть ужасного и возмутительного в пытках и смерти: головокружение, судороги, упадок сил, бессонницу, лихорадочное состояние вследствие ран, столбняк, публичность позора, продолжительность страданий, антонов огонь в открытых ранах, — все это вместе и в самой высшей степени, но без лишения чувств, которое бы одно и могло быть для страдальца некоторым облегчением. Неестественное положение делало мучительным всякое движение; воспаленные и беспрестанно подновляемые раны близ гвоздей разъедала гангрена; артерии, — в особенности в голове и животе, — распухали и напрягались от прилива крови. Ко всем этим разнообразным и постоянно возраставшим мучениям присоединялись невыносимый жар и мучительная жажда. Совмещение одновременно всех этих мук производило такую нестерпимую тоску, которая самый вид смерти, этого страшного неведомого врага, при приближении которого всякий человек трепещет, — делала приятным, мечту о ней — усладительной.
Такова казнь, к которой присужден был Спаситель мира, и хотя для Него, вследствие предшествовавших томлений, все окончилось скоро, но Он пробыл на кресте с раннего послеполуденного времени почти до захождения солнца, прежде чем испустил дух.
Когда крест был поставлен на место, вожди иудейские с первого же разу заметили смертную обиду, нанесенную им Пилатом[807]. Ослепленные бешенством, они распятием желали нанести оскорбление Иисусу, но, очнувшись от первого злорадства, разглядели, что Он пригвожден был на кресте между двумя разбойниками, но что самый крест был выше, чем два другие, белая доска, намазанная гипсом, которая так ясно виделась над главою, содержала изображенную черными буквами надпись о преступлении Иисуса на трех образованных языках древнего мира, — на официальном латинском, общеупотребительном греческом и местном арамайском, из которых последний был известен каждому из присутствовавших, — а в действительности извещала, что этот человек, претерпевший постыдную, рабскую смерть, — распятый между двумя презренными разбойниками в виду народа, был Царь Иудейский!
Для того, кто был распят, в ней не было ничего постыдного. Он царствовал даже на кресте. Он там казался божественно превознесенным над священниками, которые так усердно хлопотали об Его смерти, и над грубой, пустой чернью, которая толпилась тут для насыщения своих взоров, жадных до чужих страданий. Злоба была бессильна против Того, чье духовное и нравственное благородство, несмотря на глубокую бездну уничижения, поражало умирающих убийц и исполнителей казни, язычников. В этой надписи виделось уже не просто неудовольствие римского правителя, а дело гораздо большей важности. Желая выместить свою неудачу на своих ненавистных подданных публичным им оскорблением, Пилат задумал поместить, что Иисус был действительно Царь Иудейский, то есть по его языческому мнению, лучший, благороднейший, правдивейший из людей своего племени, которое за это и подвергло Его распятию на кресте. Не царь был недостоин царства, а царство недостойно такого царя. В этих ясных взорах, — которые не переставали с печалью глядеть на город праведников, обращенный теперь в город убийц, — было нечто высшее, чем царское достоинство. Пилат поступил с иудеями так, что отравил все их торжество, и они послали к нему депутацию из главных священников с просьбой изменить оскорбительную надпись. Не пиши, сказали они, царь Иудейский, но что Он говорил: Я царь Иудейский. Однако же смелость Пилата, которая быстро исчезала при имени кесаря, опять возвратилась. Он был во всяком случае рад сделать наперекор и высказать все свое презрение людям, мятежные крики которых лишили его возможности утром исполнить его задушевное желание. Зато и немногие так, как римляне, могли выказать явно и решительно свое глубокое презрение. Не удостаивая их оправданием в своем поступке, Пилат этим торжественным послам и иерархам отвечал коротко и презрительно: что я написал, то написал.