Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!

Еловые леса стояли на берегах, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда – в Сылву, смотрели на белые известняковые утесы, на дальние увалы, пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.

«При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, – говорил Осипов, – хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы в два счета его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что всегда были принципиальными противниками террора.

К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Вагину показалось, что сзади кто-то идет. Обернулся – в полуквартале от них мужская фигура прижалась к забору.

– По-моему, за нами следят, – шепнул он.

– Знаю, – спокойно отозвался Свечников.

– Кто?

– Не бойся. Свои.

– Что им нужно?

– Знать правду.

– Какую?

– Ту же, что и нам.

Более внятных объяснений не последовало.

– Вроде, тут, – сказал Свечников, останавливаясь.

Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то начальнику пыжиковой ушанки.

Здесь горела керосиновая лампа, мастер сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, из неизвестного меха, полностью готовая, дожидалась заказчика, чтобы перекочевать к нему на голову, вторая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.

Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось. Татарин сказал, что как ушел с утра, так больше не приходил. На всякий случай Свечников дернул фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.

– Красть у него нечего, – вздохнул татарин с завистью к соседу, живущему, как птица небесная.

Он принес лампу, с лампой вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: «Летний театр».

Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: «ЗИНАИДА КАЗАРОЗА».

Еще ниже, шрифтом помельче, объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: «Песни Алисы».

Наконец в самом низу извещалось: «В театре тепло».

Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом, когда в подобных извещениях нет нужды, и не зимой, когда в Летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.

Догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. В левом верхнем углу проявилась дата – 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра тоже осталось тайной. Зато сбоку, на полях, обнаружилось написанное карандашом четверостишие:

Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.
3

На тумбочке возле кровати лежала папка для бумаг, в ней – стопка машинописных страничек. Папку принесла Майя Антоновна, сказав, что ему это будет интересно почитать.

Свечников открыл наугад:

«Когда в середине 30-х гг. начались гонения на эсперанто, Ида Лазаревна была вынуждена уехать из Москвы и вернулась в наш город. С немалым трудом удалось устроиться преподавательницей русского языка и литературы в среднюю школу. В те годы ей приходилось несладко, но для нас, ее коллег, было большое счастье иметь рядом с собой такого эрудированного и доброжелательного человека. Семьей она не обзавелась, и мы, учителя, часто собирались в ее уютном деревянном домике на Малой Ямской, 3. В нем было холодно зимой, но по весне, когда в палисаднике под окном веранды расцветала сирень, дом оживал. На веранде устраивались вечера поэзии, мы их так и называли – Сиреневые вечера…»

Это были воспоминания об Иде Лазаревне. Коллеги написали их после ее смерти и передали в музей школы, где она проработала почти тридцать лет.

Он прочел еще кусок в конце:

«Будучи на пенсии, Ида Лазаревна не сидела сложа руки. Она составила и попыталась издать “Сборник упражнений по орфографии”, в 1964 г. посылала его в Москву, но из столицы рукопись вернули на усмотрение городских властей. Недоброй памяти директор института усовершенствования учителей К.И. Рогачев, позднее снятый с должности за злоупотребления, не нашел ничего лучшего как отдать сборник на рецензирование. В полученной рецензии говорилось, что труд Иды Лазаревны якобы не соответствует требованиям школьной программы. Впрочем, рецензент не исключал возможность издания этой работы в серии “Из опыта”. Сегодня сложно судить, насколько он был прав. Рукопись не сохранилась…»

На улице Вагин стал прощаться, но Свечников его не отпустил.

– Нет, зайдем в Стефановское училище. Этот курсант, – добавил он, решив, что солдат все-таки должен знать свой маневр, – в Казарозу не стрелял. У него тульский наган, калибр семь шестьдесят две. Она убита из другого оружия. Кто-то под шумок выстрелил в темноте.

На Торговой потянулись мимо те же двухэтажные дома, правда, в этом районе посолиднее, каменные через два на третий. Трубы с фигурными надымниками, ажурная жесть водостоков, наличники с птицами и виноградными гроздьями. Фонарей не было, но попавшаяся по пути будка с разбитым пожарным извещателем свидетельствовала, что это всё же губернский город, а не уездный.

За ними по-прежнему кто-то шел.

– В белой кепке? – не оборачиваясь, спросил Свечников, когда Вагин ему об этом сказал.

– Нет.

– В черной?

– Без головного убора.

– Понятно. Запас кончился.

– Запас чего?

– Кепок. Он их меняет, чтобы не так бросаться в глаза.

– А кто он такой?

– За мной ходит. Тебя это не касается.

Возле Стефановского училища никого не было, хотя Даневичу с Поповым полагалось ждать у крыльца. По фасаду ни в одном окне света нет, парадная дверь заперта. Свечников решил идти через черный ход и направился к воротам, ведущим во двор. Вагин поплелся за ним.

Обогнули училищную часовню со снесенным крестом и провалами выбитых окон. Под луной проступали нацарапанные на темном кирпиче имена тех, кто по ночам совокуплялся или распивал кумышку под этими стенами.