Уходил впопыхах. Убежище свое перед уходом все перерыл: искал что-то, а прибрать за собой не успел. Ну да не осталось, конечно, на виду ничего стоящего. Не мальчик Волхв, в войну играющий.

Стенки там глиной выложены были. Осмотрели мы все, обстукали — ничего не нашли. Тогда стали землю Силой мерить — и обозначился под полом тайник в локоть глубиной. Залезли — а там вещь странная: береста старая, а на ней знаки непонятные и голубок. А под ней береста другая: словно рисунок какой. Посмотрел на нее друг мой Добрыня и нахмурился: «Эге, — говорит, — Алеша, не узор это и не руны приворотные, а нарисованы здесь Белозеро и Суда-река, а на Чагоде крест стоит. Знаю я теперь, к кому голубок тот на Суду-реку летал».

Дальше разделиться нам пришлось. Я на Колывань спешно помчался, а Добрыня — на Чагоду. Да только не приняла его Омельфа. Что с бабой делать будешь? Терем топором рубить, а ее саму огнем пытать, про тайны выспрашивая? Рюрикова рода Омельфа, и не годится об этом даже и думать. Уехал несолоно хлебавши Добрыня, да сразу и завертелся, и к Черному морю пошел след один проверять. Ну а мне в Колывань написал. Алеше теперь с Омельфой разговаривать, а что — и поговорю. Правильно Добрыня пишет: всегда меня вдовы любили.

Долго выкликивал я Омельфино имя. К тыну уж самому подъехал. Не откликался никто; по двору шмыгали людишки, вооружались неслышно, я так думаю, но ворот не отворяли. Скучно мне ждать стало, принялся я снежки лепить да в терем бросать.

Это у детей снежок затея невеликая. А снежок богатырский, с любовью вылепленный да с силой брошенный, шею свернуть может. Стукались снежки мои о терем-теремок, аж дрожал он. Наконец рассердился я, в конька резного снаряд запустил. Грохнул конечек на землю, и доски следом посыпались. И кричит из-за тына голос дрожащий, старческий, мужской:

— Князя киевского дом сей! Смертью за увечья строительные ответишь!

— Ах, князя киевского, — говорю, — так он мне друг. Простит мне князь Ярослав Владимирович, коли тетку его повеселю немножко.

На голос прицелился, да через тын снежок и перекинул — но так, вполсилы. Рухнул на снег переговорщик и как свинья завизжал:

— Матушка-княгиня, отвори ему лучше, всех нас поубивает, злодей!

Зашлепали по двору ноги старушечьи. На крыльце, видно, Омельфа стояла, за осадой моей наблюдая. И говорит голос тонкий, встревоженный:

— Отвечай мне немедленно, смерд, чей ты и добиваешься чего? Быстро отвечай, а не то выпороть тебя велю.

Ох, Рюрикова кровь! Ни разу не слыхал я Омельфиного голоса — но как не признать княгиню после слова ласкового такого?

— Не смерд, — говорю, — а богатырь. Алешей кличут. Слыхала и ты обо мне в затворе своем.

Заголосила Омельфа:

— Ох, лихо мне, ох, горе! Этот богатырь похуже прежнего будет!

— Добрыня-то тебе чем не угодил? — спрашиваю.

— Настырен он, но теперь думаю, лучше б я его на двор пустила, ты-то дерзок непримерно, и боюсь я тебя!

— Не бойся, княгиня, — говорю, — Рюриковичам я служу. Не хоронись понапрасну, пусти.

— Такие-то слуги княжеские теперь на земле Русской пошли! — Омельфа говорит ядовито. — Господские терема рушат!

— Спешное у меня дело к тебе и важное. Престольный я богатырь и Ярославу Владимировичу человек близкий, каким и отцу его, Владимиру-князю, раньше был.

— Да уж забыла я родных своих, — хитрит Омельфа. — Чужие они мне теперь. Я больше с белочками да с зайчиками.

— Про зайцев и поговорим, — успокаиваю. — О государственных делах речи не будет.

— Завтра приходи.

— В лесу замерзнуть боюсь.

— А я тебе шкур медвежьих вышлю, — уговаривает старуха.

Озлился я:

— Ну так медведем в твой дом и войду. Ты что думаешь, я тын твой кулаком одним не проткну?! — И по тыну ударил легонько.

Закачался тын, заплакала Омельфа и во двор впустить меня велела. Распахнулись разбухшие ворота (видно, редко из них хозяева выходят), и въехал я во двор. С коня соскочил тут же, старухе до земли поклонился. Косится на меня затворница, в сторону жмется:

— Ну что с тобой теперь делать? На дворе ведь, поди, ночевать не станешь?

— Не стану, — говорю. — Не пичужка я, не пес и не попрошайка.

Вздохнула Омельфа:

— Ладно. За мной иди.

Заходим в терем — там чисто везде, вымыто, выскоблено, травами летними пахнет и маслом розовым. По лавкам вышивки веселые разложены — птицы там, вьюнки, солнышки всякие. По стенам посуда расписная. По-девичьи Омельфа живет. И саму ее рассмотрел я. Сухонькая, легонькая, личико сморщенное и глаза выцветшие да заплаканные, голубенькие. Икон в доме нет, а стоит в нише камень грубый, белый, вроде бабы голой: Мокоши Омельфа молится. Успокоил ее как мог, посулил завтра поутру сосну любую на выбор в лесу свалить — на конек новый. Сели за стол, распорядилась Омельфа хлеб и мед подать. Без опаски есть стал. Нет у Омельфы Силы и злого умысла нет. Хитрая старушонка, но безвредная.

— Старым богам молишься? — спрашиваю. — Не приняла царьградскую веру?

— Не приняла, — поджимает губы Омельфа недовольно. — В пращуровой вере помру. Последняя я из Рюриковичей верная осталась… Крестить меня, поди, князь послал?

Засмеялся я старушечьей печали: нет дел больше У Ярослава, как теток в купель окунать!

— Да молись кому хочешь, — говорю. — Хоть зайцу поклоны бей. До этого князю дела нет.

— Вся семья уж Новому молится, — настаивает Омельфа. — Я одна за Мокошь стою. Боюсь, пришлет мне князь попа.

— А ты князя не серди, — советую, — он тебя по-родственному и пожалеет. Доживешь век свой, как тебе любо.

Встрепенулась Омельфа:

— Да я-то уж вроде угодить стараюсь! Ни во что не встреваю, гостинцы малые посылаю, язык на привязи держу.

— А ты язык-то как раз на сегодня и распусти, — снова советую. — Расспросить мне тебя надо. Княжеское дело у меня, между прочим.

Не слукавил я. Давно уж Ярослав право нам дал на него при нужде ссылаться, по вражьему следу торопясь.

Испугалась Омельфа, за грудь схватилась: там у нее под платьем деревяшка какая-то спрятана, оберег старый.

— Да не обмирай, — успокаиваю. — Не знаешь ты тайн страшных. Не о чем тебе печься. Пустое дело у меня к тебе. Ты скажи, видишься в затворе своем с кем?

— А ни с кем не вижусь. Гонцов от племяшей принимаю, купцов иной раз — товар рассмотреть, а больше никого у меня не бывает.

— Гостей необычных, занятных — не водилось?

— Не водилось. — Омельфа отвечает, глаза потупив.

Чего уж там, понятно: врет затворница.

— Так-так, — говорю, — а голубок-то твой к тебе часто прилетает?

Ахнула Омельфа и платком закрылась.

— Бересту, — говорю, — где берешь для писем-то? Из Новгорода возят небось? Непростое дело — писчая береста.

Сбросила Омельфа плат и на меня с ненавистью уставилась. Ворот, жемчугом вышитый, рванула:

— Режь меня, жги, пытай, мучь — ни словечка не скажу! В печку бросай, конем топчи — в глаза тебе плюну!

И ведь плюнула, в тот же самый миг и плюнула, ведьма старая, безмозглая!

Утерся я. Вот какие дела. Ахнул бы князь Ярослав, когда б узнал, какие голубки к тетке его залетают, ахнул бы и Омельфу на части резать бы стал, правды допытываясь. Умылась бы Омельфа в крови своей. Ну так то по-родственному, промеж своих какие счеты! Я же человек чужой, из простого звания, не мне княгинь на допрос вести… Хотелось мне, конечно, Омельфу за волосы схватить и в воздух приподнять маленько, чтоб разговорить старую. Однако Рюриковичам служу…

Поднялся, меч достал. Визжит Омельфа и снова в меня плюет: смерти боится.

— Когда ж слюна у тебя кончится, — говорю, — гадюка ты теремная!

Стал мечом терем мерить. Неужто не оставил Волхв по себе памятки?

На Омельфину грудь меч показал. Понятно теперь, что за оберег на себе старуха таскала, за что руками хваталась. Ну да не раздевать же ее. Так, мечом в воздухе махнул, платье разрезал, кожи не задевая. Упал на пол диковинный оберег, божок дальний, зверообразный, Омельфа на него повалилась, руки-ноги растопырила и шипит по-змеиному.