— Да пропади ты, — говорю, — пропадом. Знал бы Рюрик, какую тварь заботливую и влюбчивую корень его даст. То с князем-мужем постель делила, теперь голубка лесного завела… Милого увидишь — скажи: пусть лучше сам на себя руки наложит. Коли мне попадется — легкой смертью не умрет голубок твой.

Лежит Омельфа на полу и стонет жалобно, и слезы из глаз катятся.

Плюнул я и вышел. Теперь понятно, откуда вражина всю подноготную Владимира-князя знал. Уж каких только песен тетка старая ему не напела! Ничего не утаила, ветошка глупая. Хитер Волхв и проворен: уж и на Рюрикову плоть лапу наложил! Шустер голубок…

Дворня вся разбежалась, хозяйкин визг заслышав. Обабились Омельфины защитнички, за тыном сидючи. А может, Волхв порчу на них навел.

Свистнул я так, что окошки задрожали и снег с веток попадал, на коня сел и за ворота выехал. В лесу развернулся тихонько и назад к терему повернул. Смотрю: выскочили из ворот четверо и вдоль тына порскнули. Трое быстро назад бегом вернулись: нет Алеши, уехал; закрыли ворота.

А четвертый пропал.

Найти его я не смог.

Зима того года была жестокая и долгая. По всей земле люди замерзали на дорогах. Кони отказывались выходить из стойла. Мелкие реки промерзли до самого дна; рыба погибла. Повсеместно, от черноморских пределов до самых вечных льдов, в лесах и степях наступила бескормица. Звери стаями потянулись к жилью. Зайцы забирались в подклети, как мыши. Лисицы заползали в дома, чтобы там свирепо вцепиться зубами в последнюю оголодавшую курицу. Орланы семьями сидели на крышах, ожидая от людей хоть какого-нибудь пропитания. По ночам над избами кружили филины и время от времени нападали на малых детей, выскочивших на двор по нужде. Волки вышли из лесов и бесстрашно нападали на любые обозы, не гнушаясь человечины. По ночам они заполоняли деревни и скопом рвались в хлева, где ревела умирающая с голоду скотина. Собак разорвали почти всех.

Ночи того года были страшны. Звезды приблизились к земле и налились ярым морозным огнем. Красные, зеленые и белые, они злобно таращились на притихшую замерзшую равнину. Они заметно увеличились в размерах и висели в черном небе, как до краев наполненные ядом хрустальные сосуды. Многие наблюдали в них чертей. Луна выцвела до белизны и светила так ярко, что больно было смотреть. В чертах ее усматривали лик самого Сатаны — или Мокоши. Многие в ту зиму сошли от этого лика с ума.

Беда эта охватила все известные земли. В непривычных к холоду западных странах вымирали целые города. В Богемии началось людоедство. Берега Черного моря сковал лед. Корабли не могли пробиться на Русь ни из Царьграда, ни из Синопа. Степи лежали в глубочайшем снегу, и караваны, шедшие из Тмуторокани и Херсонеса, застревали в сугробах, где их добивали небывалой величины волки. Покрылось льдом Варяжское море; плавать по нему было нельзя. Впервые на памяти людей закрылся путь из варяг в греки. Русская земля оказалась отрезана.

Христиане говорили, что пришел конец света, и пеняли князьям, что те не перебили всех идолопоклонников. Молельцы Перуна, напротив, валили все на христиан и злорадно поминали Рюриковичам, как князь Владимир побросал идолов в Днепр. Случилось несколько кровавых схваток: крещеные сжигали Перуновы рощи, староверцы громили церкви. Приближалась весна, но теплей не становилось. Многие утверждали, что тепло теперь вообще больше никогда не наступит.

Пошли разговоры про одичание земли и явление небывалых либо забытых зверей. Под Туровом, в местах обжитых и населенных, объявились три змея сразу. Они прилетели с востока, из-за Камня, оголодав, а замерзнув. В устье Днепра всплыл перепончатый морской черт о двух головах. С северных гор валом повалили белые волки. У Дышащего моря появились неведомые племена. Они ели сырое мясо и говорили на языке, которого не понимал ни один человек. Говорили, что от морозов треснул и развалился сам Алатырь-камень и что Русская земля теперь без защиты.

Говорили и о вовсе диковинных вещах. Многие уверяли, что зайцы заголосили по-человечьи, что мыши собираются на снегу крестом и так тихо погибают, что, пожрав странников на дорогах, волки превращаются в оборотней и живут в избах семейно, выходя ночью на новые кровавые дела. Передавали, что под Псковом объявился невиданный зверь. Имя ему Скима, роста он медвежьего, норова — волчьего, ходит на задних лапах, шерсть у него железная, никого и ничего не боится, с ревом бросается на огонь и умело затаптывает костры, любит человечину, но не брезгует и дичиной, говорит по-людски, и убить его нельзя. Говорили и о золотых горностаях, поджигающих избы, и о черной утке, выкалывающей глаза старикам, и о многом другом, небывалом и страшном.

В ту зиму я скитался по Новгородчине и Псковщине безо всякой цели. Добрыня назначил мне встречу на середину весны. Времени было как никогда много, дел же не находилось. Пустив коня рысью, мерно покачиваясь в седле, я объезжал оцепеневшую землю. Отбивал обозы от волков, возвращал к жизни замерзших путников, когда надо — усмирял бунтующих. Но все это были пустяки.

Из головы у меня не шел Омельфин человек, пропавший, как растаявший, в лесу. Редко кого упускал я, а уж дворового холопа — так и вовсе не бывало такого никогда. Я не сомневался, что он ушел к Волхву. Упустил я его, конечно, не по беспечности, а оттого, что путь его скрыла от меня вражья Сила. Прав был Добрыня: какое-то волшебство на Омельфином тереме все-таки было. Должно быть, Волхв огородил ее дом Сильным словом.

Поскитавшись по холодной земле, я решил снова ехать на Чагоду. При этом мне самому было непонятно, на что я рассчитывал и чего ждал.

Как добиться толку от проклятой старухи, я не знал. Думаю, даже под пыткой она бы ничего мне не сказала: стариковская любовь как булат.

Приблизившись к Чагоде, я поехал тайно, лесами, то и дело увязая в снегах. Однако выезжать на дорогу я не хотел: старухины дворовые, несомненно, крутились по всей округе, и нельзя было допустить, чтоб они пронюхали про мое возвращение. Загодя и огнедышащий змей не страшен, а невзначай и заяц за льва сойдет. По дороге я ломал голову, чем мне пронять проклятую Омельфу. Старуха была труслива, но вместе с тем тверда как кремень (варяжскую внучку с пути свернуть — что скалу из моря выворотить).

Поразмыслив, я решил напугать Омельфу зверем. Конечно, старуха жила в лесах и зверье было ей не в диковину. Однако я давно приметил, что в лесу боятся волка, а в городе — князя. Не понимает городской житель страха, зверьми нагоняемого, а тот, кто в глушь забился, городского кнута не боится. Ужас — он каждую ночь должен под окнами ходить. Змея страшного, но редкого и залетного, меньше боятся, чем обычного вожака серого.

Я решил запустить в Омельфин терем медведя. Все ж таки больше в нем страху, чем в волке. Перед волком дубовую дверь захлопнешь — и не войдет он в дом, на улице останется зубами клацать. А медведь и терем своротить может, и вообще злоба в нем слепая, Айкая, не алчная, как в волке, а бессмысленная и поэтому грозная. К тому же если волк — зверь, и все, то медведь отчасти на человека похож и тем особенно лют…

Медведей на Чагоде немерено. Местные жители называют его здесь просто: хозяин. Встретить на Чагоде медведя самое распростое дело. Однако стояла зима, и хозяин спал под снегом, в берлоге. Надо было искать шатуна.

Прошлая осень выдалась теплой и урожайной (так часто бывает перед холодными зимами), орехов и ягод в лесах было невпроворот, медведи наелись от пуза, спали крепко, и шатунов было мало. Я проискал бродягу два дня.

Только на третье утро я наткнулся на свежие следы, которые вывели меня к задранному лосю. Шатун оголодал и оставил от сохатого одни рога. Я пошел дальше и вскоре заприметил в мелколесье бурый шар. Сытый медведь спал в кустах бузины, я успокоился и потихоньку отправился проведать Омельфин терем.

За тыном кого-то ждали. Изнутри, по всем четырем углам, у потайных смотровых щелей топтались дозорные. Вряд ли это было в мою честь: я навестил Омельфу три месяца назад и с тех пор ничем себя не обнаружил. В тереме же царило какое-то непонятное оживление. Запахи, доносившиеся до меня, ясно говорили о том, что в тереме пекут, варят и жарят. Доносился и прелый дух стирки. По всему можно было предположить, что Омельфа ждала гостей.