— Да входи уже, конспиратор, — хохотнул Бокий.
В комнату, прихрамывая, вошел человек в рясе священнослужителя, подпоясанной обычной веревкой. Лицо его казалось бы благостным, если бы не острый, цепкий взгляд.
Он заправил за ухо выбившуюся прядь вьющихся волос, погладил короткую бородку и хорошо поставленным голосом, на распев, произнес:
— Простите, друзья, задержался. Дела духовные — несть им числа, — и перекрестился — нарочито медленно.
Камо хмыкнул, не оборачиваясь, словно за окном был виден не кусок улицы, а что-то невероятно интересное. Бокий же, напротив, подался вперед, сцепив пальцы в замок на колене.
— Дела, говоришь, духовные? — Глеб усмехнулся. — А я слышал, батюшка, что тебя вчера в трактире видели. Причем, отмечу, с компанией не самого воцерковленного вида.
Гапон на секунду замер. Его взгляд сначала царапнул Бокия, потом меня, потом снова вернулся к Бокию. На лице появилось обеспокоенное выражение. Но когда он начал говорить, его голос даже не дрогнул. Он вообще говорил очень просто, доходчиво.
— Пастырь должен быть среди паствы. Даже там, где паства пьет горькую. А вы, господа, — тут он сделал широкий жест рукой, как бы показывая на нас всех сразу, — разве затем ко мне приехали? Поговорить о том, как народ от горькой отвадить?
Бокий достал сигаретку, прикурил, выдохнул дым, пустив несколько колец. Камо, наконец, отлип от окна и жестко произнес:
— Слушай, поп, народ пил горькую и будет пить, пока кровью не захлебывается. Твоя задача сделать так, чтобы эту кровь за святую приняли.
— Не кощунствуй, Симон, — тихо ответил ему Гапон, и в его голосе прорезалось что-то настоящее, не наигранное. — Я в Бога верую.
— И я верую, — возразил Камо, снова поворачиваясь к окну. — В дело верую. А Бог подождет. У него — вечность.
Гапон прошел к столу, выдвинул из-под него табуретку, присел и потер колено — то ли болело, то ли просто привычный жест.
— Зачем приехали? — спросил он, резко, даже с какой-то затаенной неприязнью, как мне показалось. — Надеюсь, не отмывать руки после убийства Плеве и его адъютантов?
Бокий молча курил, пока пауза не стала плотной, вязкой.
— Вот ты скажи мне, Григорий Аполлонович, как человек, близкий к борцам за правду, и к тем… кто за нами охотится, — он сделал ударение на второй части предложения. — Как ты думаешь: можно ли взять власть, не замарав руки кровью?
Гапон усмехнулся, выражение его лица перестало быть благостным, стало циничным, страшным.
— Глеб Иванович, я, конечно, поп, но не настолько же? Власть — она от крови жиреет. Вопрос только в том стоит, чья это власть будет и чья кровь… — поп Гапон даже не стал поправляться фразой типа «прости Господи», а я понял, что вижу истинное лицо этого человека.
Камо резко обернулся, глаза его, черные, горящие, впились в лицо священника.
— Поэтому мы… — начал он, но в этот момент за окном хрустнула ветка.
Я встал, дернулся к окну, но Глеб остановил меня, приложив палец к губам.
— Конспирация, сын мой, конспирация, — снова благостно улыбнулся Гапон и поманил меня за собой в комнату за занавесками.
Я прохромал туда.
Обычная спальня, мужская. Узкая кровать, стол, стул, комод. Глянув на меня, Гапон сказал:
— Мы с тобой примерно одного роста, да и в плечах ты не шире. Думаю, подойдет. Переоденься, — и он достал из комода стопку одежды.
И вышел обратно в большую горницу.
Я сел на стул, с трудом стянул сапог с травмированной ноги. Одежда была простая, теперь я ничем не отличался от обычного рабочего, с любого завода. Как говорится, бедненько, но чистенько.
Когда вышел, Бокий и Камо уже прощались с хозяином дома.
— Федор поживет у вас, Григорий Аполлонович, пока нога не заживет, да и пока шум не стихнет, — сказал Бокий.
— Мой долг пастыря — помогать гонимым и страдающим за правду, — смиренно ответил Гапон.
Я не стал ничего говорить, хотя знал и о дружбе Гапона с Зубатовым, и о том, какую роль он сыграет в истории. Пока я не мог никак повлиять на события, оставалось только плыть по течению. Надеюсь, прибьет к какому-то берегу.
Неделя у попа Гапона пролетела незаметно. В доме у него редко бывало пусто. Посетители толклись с утра до вечера — не только сирые и убогие, или простые рабочие. Частенько заглядывали «на огонек» люди образованные, даже известные. Разговоры велись интересные, в основном вокруг темы веры и мистики. Сам Георгий Аполлонович называл таких гостей богоискателями, и произносил это слово с горькой усмешкой.
— Тот же Глеб Бокий, — рассказывал он мне, — сам-то небось не знает, что ищет. Вера — она в душе человека должна быть. У подвижника она пламенем горит и другим светит, у простого христианина лампадкой теплится — его греет, близких его. Вера — она какая? Вот один откровение от Бога получит, и церковь строит. А другой в эту церковь придет, свечу от чужого пламени зажжет. А у Бокия — у него страсть душу сжигает. Надо ему идею свою для всех общей сделать. Не виноват он, — Гапон вздохнул и перекрестился, — потому что дух обмана часто принимает образ светлого ангела… И на самые заковыристые вопросы отвечает, и путь указывает… Вот только куда этот путь приведет?..
— Может быть, не все так страшно, отец Георгий? — возразил я. — Если у того же Глеба свет в душе, так и хорошо. Какая разница, что стало топливом для этого света?
— Ну не скажи, Федя, не скажи. Так-то в топку все может полететь, и огонь гореть будет, только вот дым зловонный долго будет тянуть, кто знает, чем припахивать будет? Может, серой? — и он посмотрел на меня так лукаво, что я невольно рассмеялся.
— Хорошо. Но посмотрите, как люди живут? Вы же лучше меня знаете, сколько беды на свете. И что, скажете, Господь Бог все это устраивает людям? — задал я вопрос, но тут же пожалел об этом: не мне спорить со священником на богословские темы. Но продолжил:
— Вспомните, хотя бы, Иова Многострадального. Такие испытания ему Господь послал, а он все равно верил. Может, и с Бокием так, и с остальными, кто в правду для всех верит и готов жизнь отдать за это?
— Не бывает одной правды для всех. — отрезал Гапон. — У каждого своя правда. У волка своя правда, и у овцы своя правда. У травы, которую овца ест, тоже своя правда имеется. А истина — она одна, вот только кто ее знает, эту истину?
Споры наши, как правило, прекращала матушка Александра — резко, даже жестко.
— Словами сыт не будешь, а в споре не истина рождается, а мордобой. Мордобой получается чаще, — говорила она, сжимая крепкий, совсем не дамский, кулак.
Супруга Георгия Аполлоновича — матушка Александра — оказалась очень своеобразной женщиной. С первого взгляда и не подумаешь, что попадья. Ни платка на голове, ни потупленного взгляда, ни смиренного выражения лица. Высокая, статная, широкая в плечах — на такую в хороводе залюбуешься. Вообще типаж абсолютно Некрасовский: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Лицо у матушки Александры простое, с крупными чертами, но по-своему красивое: высокие скулы, крупный, прямой нос, глаза большие, зеленые, насмешливые. В уголках губ складки — не от злости, скорее, от привычки строго покрикивать. Ходила она бесшумно, не смотря на дородность. В доме Гапона все держалась на ней — и щи, и уют, и тот абсолютный порядок, который так любил Георгий Аполлонович.
Утром матушка Александра вставала раньше всех. Я просыпался от звона посуды у печи, потом слышалось шипение сала на сковороде, потом ее голос — негромкий, но четкий:
— Георгий, вставай, кому говорят! Засоня, как есть засоня!
Гапон отзывался чаще мычанием, но скрипела кровать и он вставал. Гапон, как я уже знал, был совой, и ранние подъемы ему давались трудно.
Мать Александра в первый же вечер пришла ко мне с кружкой горячего молока и, поставив на стол, повернулась ко мне, уперев руки в крутые бока.
— Ногу покажи, — потребовала она.
Я стянул носок и положил ногу на табурет. Она взглянула, хмыкнула:
— Ушиб. Сиди так, сейчас компресс сделаю.