– Я, тетушка, лучше пойду, а то у меня от ваших предложений голова совсем замутилась.
И к двери идет.
– Это у меня голова замутилась от твоих фордыбасов, – кричит ему вслед тетка. – Вот теперь точно прокляну, племянничек. По-родственному. Так прокляну, что ни сесть, ни встать не сможешь.
Коля к ней оборотился и говорит:
– А я, тетушка, не боюсь ваших проклятий.
– Это почему еще? – опешила тетка.
– А не слыхали, – отвечает Коля, – в городе Черный монах объявился? Потому и не боюсь.
И совсем ушел, да больше к тетке не приходил.
XXX
А в это время в Кудеяре кутузка сгорела, где пойманные бритые головы сидели. Никто в толк взять не мог, откуда огонь пришел. Налетел, будто ветер, и сразу все тюремное хозяйство обуял. Молодчики Иван Сидорыча сами повыскакивали из окон, а которые под замком куковали – всех пожгло, одни косточки остались. В городе сразу заговорили, что неслучайно это, а кому-то надо было, вот и подпалили. И бритых голов жалеть стали, а родня их, которая была, убивалась с горя.
И такое сильное оглашение от этого произошло, что сам Кондрат Кузьмич взял себе на карандаш это дело, главному же дознавателю Иван Сидорычу велел носом землю перерыть, а виновного достать и со всей строгостью по нему пройтись. А только в народе скорей догадались, кто поджог соорудил. Таким налётным манером у нас один Захар Горыныч умел промышлять. Да говорить об этом громко опасались, потому как у Горыныча к трем головам еще много ушей было в виде лихих людей, по городу будто бы мирно шастающих. А еще совсем невнятно было, зачем ему кутузку жечь. Разве бритым головам поучение сделать за порушенные стекла в его нарядной домине и побитых девятерых из ларца, одинаковых с лица.
Но это все бы ничего, а только Башке, Студню и Аншлагу сгоревшая кутузка поперек шеи легла и суровое преткновение сделала. А оттого всем плохо стало.
Гренуйская буйная толпа сперва их в себя вобрала без остатку, со всеми потрошками, а потом выплюнула. Вывалились из нее разодранные, в оплеушинах и с битыми подглазьями. Зато у Аншлага ножик был весь красный и скользкий, и у Башки подковки на башмаках в человечьих ошметках, а Студень кулаки разбил до крови и захмелел от ярости.
И вот они вернулись. По домам не пошли, а схоронились в своем месте у озера, там и жили. О сгоревших товарищах прознали, и окаянство в душе у них поднялось, обида глаза жгла. А вдруг как сбесились. Стали непотребство орать и всякое другое горланить, метались по берегу, дерево поломали, одежду на себе рвали.
– Мы урки отмороженные! – вопит Аншлаг и руками машет, будто мельница.
– На нас клейма ставить негде! – вторит ему Башка и по земле отчаянно катается.
А Студень отломил прут и начал им по воде хлестать со всех сил.
– Я никогда не смогу ходить по тебе, – надрывается, – потому что на мне кровь!
Тут Башка вскочил, забежал в воду и рвет горло:
– Озеро, если ты нас слышишь! Мы прокаженные, озеро! Вылечи нас! – А потом: – Да ты ничего не слышишь, проклятое озеро, ты глухое, как тетерев!
На берег выбрался и в траву свалился, голову запрокинул.
А Студень прут в сторону кинул и вдруг сам в воду плашмя упал, лицом книзу, совсем затих. Лежит и не движется, будто утопленник, пузыри не пускает. Аншлаг с Башкой его не сразу увидели. А как опомнились, схватили за руки-ноги и на берег выволокли, перевернули.
Студень не дышит и глаз не открывает.
– Надо ему дыхание сделать, – говорит Аншлаг.
– Воды наглотался, – отвечает Башка.
Опять его перевернули и давай выкачивать. Студень закашлял, фонтан воды извергнул и говорит тихо:
– Я умер.
– Нет, – отвечает ему Башка, – это они все мертвые, – на город показывает, – там мертвяки. Мясо для коптильни.
Аншлаг губы распялил:
– Их только резать.
И гогочет по обычаю. А Студень сел и говорит:
– Надо клятву дать. Клянусь, – говорит и руку протягивает, – хранить нашу верность друг другу.
– Клянусь, – сказал Аншлаг и дал руку.
– Клянусь, – повторил Башка и прихлопнул ладонью сверху. – Теперь мы только сами за себя, ни за кого другого и против всех. Мы объявляем им всем войну.
– Объявляем, – сказали Студень и Аншлаг. – Беспощадную.
Все трое встали и повернулись к городу. Долго смотрели, мрачно и совсем беззлобно, пока луна не ушла и не стала тьма.
Они решили, раз все так плохо, пусть будет еще хуже, и самим, и Кудеяру, всему свету. Только Кудеяру до них дела не было. Лихих голов в Кудеяре не сосчитать сколько, еще три штуки заботы не составят. Да и то сказать – Кудеяр их родил для лихого дела и ни для чего больше.
А если они хотели бунтарями быть и не идти по утоптанной дороге душегубства, то где же в Кудеяре взять неутоптанный путь для бунта? Нету у нас такого, отродясь не знали.
Когда сделалась кромешная темнота, они отправились в город и запаслись в тайнике оружием, от бритых голов остававшимся. Да на первой же улице окружили встречного и потребовали карманы выворачивать. Тот убежать хотел, заголосил: «Помогите!». А ему пистолей в висок стукнули для смирения, он и повалился, будто скошенный. Аншлаг на шее у него пошарил.
– Готов, – говорит.
Карманы ему вытряхнули, имущество забрали да пошли дальше бессмысленные и беспощадные порядки наводить.
XXXI
Коля попробовал, как покойный родитель, к зелью приложиться, да не вышла затея, слаб оказался, а еще средства из малого запаса сразу кончились. А беспокойство все сильнее точит, душу зазря мутит. Вот прошел слух, что в городе новая лихая шайка орудует. Коля тотчас к тому мыслью обратился и разбойную вольницу в мечтания впустил. Все представлял, как он волею дышит, по большим дорогам, по лесам хозяином ходит, соловьиным посвистом заливается, добро с прохожих обирает. А не то, думает, революцию в Кудеяре, может, затеять, квелость населения расшевелить да из дикости и разбойности его силой вывести? Было б тогда где душе разгуляться. Да вдруг запнулся, с лежанки вспрыгнул, целый жбан воды выхлебал для охлаждения злых мечтаний. Отдышался и снова на матрас, бока отлеживать.
А лень одолела страшная. Ни во двор выйти, ни книжку взять. В трапезную одну только наведывался, хлеб тунеядный жевал. Все думал, какое себе дело найти, чтоб прибыточное было и простор душе давало, громадностью замысла хвалилось. Оттого опять в мечтания ударился и совсем в них завяз. А как выкарабкался, плюнул на все и захрапел. Оно так спокойней.
А тут поп наконец пожаловал, давно вниманием обделял. Колю за бок растолкал, на стуле пристроился и говорит укоризно:
– Пошто в храм ходить перестал?
Коля, глаза продрамши, отвечает:
– Совсем невмоготу мне, беспокойство внутрях замучило. Все тянет куда-то, в туман да в непонятность. А лечения от этого нет, потому как талисман заветный утерялся, и теперь мне места не найти, а все пятый угол искать надо.
Поп на это задумался и говорит:
– А ну рассказывай, что за талисман.
Коля ему все и разложил на элементы. И про родовую беспокойную хворь, и про богомолье прабабкино для усмирения революционного матроса, и про камушек, в святой воде закаленный, молитвой заговоренный, в дар от старцев обретенный. И про то, как камушек к земле гнет, а сам в руке легкий, совсем безвесомый и, верно, на месте точно укоренить может, беспокойство отнять. Да про то еще, как он сам его с шеи снял и в Дыру нырнул, а теперь этот камушек не найти вовсе. А причиной всему – кислая сбродившая кровь.
Тут Коля ножик хлебный со стола взял и ковырнул им в руке, да протягивает попу кровяницу.
– Вот, – говорит, – сами опробуйте. Кислая, с брожением.
Только поп его руку отодвинул, пробовать не стал и отвечает:
– Беспокойство твое все от бесов лукавых, а не от крови. Сие лечится постом и молитвой, а не исканием пятых углов.