«Разбейте, разбейте, братья мои, старые скрижали» — взывал одинокий Ницше. Теперь завет этот словно становится явью, теперь сама эпоха насквозь пропитывается им, и гремит он трубными раскатами — «чтобы грохот был, чтоб гром»… Сокрушаются ветхие скрижали, вершится творческое перерождение мира, начинающееся бунтом и вызовом самоутверждения, древними стрелами Люцифера. В глубине, в непреклонности бунта — порука его жизненности и грядущей оправданности. И в борьбе своей с Богом новый человек, как когда-то Иаков, жутко близок к Нему…
Но во что превращается это человекобожеское бунтарство, убившее Бога и на первых порах обожествляющее себя?
В соответствии с духом века Люцифер одевается в одежды земного рая, пышно расшитые всевозможным материализмом. Красками плоти расцвечивается каждое движение, и титанический бунт превращается в порыв материи, торжествующей победу. Праздник тела, мяса…
И недаром с противоположного фланга земли и «политики» отзывается на этот клич эпохи другой русский поэт, созерцающий в полусонном, сумбурном «видении» тот же праздник мяса, уже в космических, планетарных масштабах:
Дышала музыкой и воскликами плоть,
И пьяный шествовал торжественный Господь,
Рыгая и неся упитанности бремя…
Плоть расцвела, плоть победила Бога, в мечтах ее пророков уже зараженного ее природой. Не Слово стало плотью, а плоть стала Словом, — по вере нового откровения. Плоть торжествует во всех планах бытия:
Небо сводится на землю: «я о настоящих земных небесах ору»… Земля приравнивается к небу. «Где же земля-то, как не на небе?» — воскликнул, помню, Андрей Белый на одном из московских диспутов еще довоенной эпохи. Но затем идут и дальше: земля выше неба, и нужна нам только земля, — опять-таки старая мысль, но лишь овеществленная и ставшая действием, запылавшая заревом всемирным:
Или по нынешнему:
Пробил критический час. Идет переоценка ценностей, и их иерархия перевернута вверх ногами. На вершине — «человек», как «Бог», и особенно подчеркивается, что человек этот — сгусток плоти, венчавший себя:
Конечно, и тут традиция. Ибо Уитман еще уверял (цитирую по памяти):
Но опять и опять — то были предчувствия и предвестия, теперь же это — голос жизни самой, подлинной и потому уже не парадоксальной, уже мощью своих раскатов «огромляющей» мир. Уже — не «зерцалом в гадании», а «лицом к лицу»…
«Дух стал львом», — характеризуя эпоху, скажем мы классическим образом Заратустры. Он сокрушает великого дракона, «чешуйчатого зверя», говорящего — «все ценности уже созданы». Дух из верблюда превратился в льва. Но… но, как известно, «творить новые ценности — этого не может еще и лев». Нужно для этого завершающее превращение духа.
Да, есть коренная порочность в творческих подвигах Люцифера, опрокинутая иерархия ценностей пребывает в состоянии весьма неустойчивого равновесия. Трудно, невозможно даже — реально обожествить то, что по сути своей не божественно, как и фантазия Гете, увы, все же остается «кошмарней» гвоздя в моем сапоге. И вся эта грандиозная мечта самодовлеющей земли, перевернутой без точки опоры, — трагически не соответствует содержанием своим той действительной глубине размаха, тем порывам небывалой воли, которые смыли обветшалые ценности. Во всем положительном замысле, как он набросан ныне, еще в пору ломки старого льда, — есть какая-то фальшь. Но ведь длится еще великий бунт, не истекли еще три ночи богоборчества…
До чего характерна для религии революции на теперешней ее ступени «обетованная земля», изображенная в апофеозе «мистерии-буф»!
Вознесенск, Шуя, Манчестер, Марсель… Бутылки булькают, дерево цветет булкою, сахарная женщина позволяет себя полизать… Яства, вещи, хлеб, соль… «На корнях укропа шесть раз в году растут ананасы»…
И это — после великих подвигов первых актов! После этого пути безмерных глубин и мук, так ярко выявляющего крестный путь наших дней. Гора родила мышь.
Воистину, эта «земля обетованная» — не венец великого пути, а мираж отчаяния измученных путников, «усталость стали». Для того монастыря, что именуется ныне Россией, — «когда мысли только о хлебе», — так естественны эти мечты о булькающих бутылках и созревших булках. Но возводить их в последний идеал мироздания, — что за кричащая фальшь, что за искусственная бескрылость души! И что за вопиющее противоречие самому факту этого чистой свечой светящегося, стомиллионного скита!
Но главное, — роковая порочность. Он все равно недостижим, этот мираж зеленого пастбища с «царством небесным у коров». Вне живого Бога праздник вещей невозможен. Мясо, плоть an und fur sich (В себе и для себя — нем.) — разлагается, гибнет, становится мертвечиной. Насыщение желаний непреображенными вещами порождает не высшую жизненность, а taedium vitae (Скуку жизни — нем.). Торжество «материи» противоречиво в себе. Пока внутренно не преодолена смерть, — нет прекрасного праздника блаженства, всякая радость отравится ее жалом (если только, конечно, не спасут Дарвины и Брэмы)…
И, вдумываясь в обетованную землю поэта современности, невольно вспоминаешь огненные страницы бл. Августина, где воспевается «красноречие вещей» (та же тема!), связанных взаимно круговой порукой добра, изначальной благостью природы. «Все природы» ощущаются им как «истинно добрые», прозревает он за преходящей внешней дисгармонией порядок универсального мира. О, насколько неподдельнее, полнее, напряженнее радость преображенной земли в таком граде, нежели в химеричной, смертью овеянной, себя обоготворившей земле! Вот где — подлинный расцвет навсегда прославленной плоти!