По тексту видно, что догматические определения прежде всего выполняли оградительную функцию, предупреждая распространение заблуждений, и что они, во всяком случае, не ставили цель исчерпать истину до конца, уложить ее в словесные формулы или системы, но были призваны лишь указать «границы» истины (таков буквальный смысл греческого термина όρος означавшего, в частности, соборные постановления догматического характера). Не подлежит сомнению, что однажды принятые Церковью, эти вселенские определения обладали высшим авторитетом в вопросах вероучения, однако — в силу своей природы — они должны были рассматриваться не как «новые откровения», но как интерпретации полноты Истины, открытой раз и навсегда во Христе. Их никоим образом не следовало воспринимать как «дополнения» к Священному Писанию. Сама природа этих определений — иная. Халкидонский догмат о двух естествах во Христе может иметь центральное и непреходящее богословское значение для понимания Писания в целом (и в этом смысле он может быть важнее, чем иное из посланий Нового Завета, взятое само по себе). Но все же он выражает глас апостольской Церкви, руководимой Духом, а не свидетельство самих апостолов.
Эти ограничения, присущие православному осмыслению места и значения вероучительных формул, прямо подводят нас к вопросу: что есть «богословствование»?
Среди ответов на него в современном православии встречаются полярно противоположные. Существует «либеральное» направление: определений мало, и они лаконичны, — заявляют некоторые его приверженцы, — поэтому богословам позволительно говорить все, что не противоречит соборным постановлениям. Другие, условно именуемые «консерваторами», предпочитают считать богословие упражнением в повторении того, что уже было сказано отцами, когда они разрабатывали новые определения или объясняли существующие, ссылаясь на древние соборы. Однако в среде православных богословов нашей эпохи налицо и впечатляющее единомыслие, которое позволяет избежать такой искусственной поляризации. К тому же они не расположены безоговорочно принимать ведущую католическую идею о «догматическом развитии» (как она сформулирована, например, у Джона Ньюмена) — идею, которая, в сущности, подразумевает «продолжающееся откровение» и находит свое выражение в догматах о папе и Деве Марии, определенных Римом уже в XIX–XX вв. Думаю, я останусь верен основной православной интуиции на этот счет, если скажу, что в Православной Церкви официальные вероучительные определения могут относиться лишь к самому насущному, без чего не устояло бы целостное новозаветное видение спасения. Это в полной мере относится к догматам семи Вселенских соборов, включая догмат II Никейского собора об иконопочитании, который, по сути дела, был не столько постановлением о религиозном искусстве, сколько утверждением истинности Боговоплощения, а это подразумевало, что Христос — фигура историческая, видимая, описуемая и изобразимая. Особые же свидетельства — например, о телесном преселении Девы Марии на небо после земной Ее кончины (ср. католический догмат о вознесении Божией Матери с телом на небо), запечатленные в творениях некоторых отцов и в литургической гимнографии и отражающие, в этом случае, веру в эсхатологическое предвосхищение общего Воскресения, дают повод скорее для благоговейного почитания, но не для официального определения.
И здесь мы касаемся того, что чрезвычайно существенно для «богословствования» в православном контексте, а именно — необходимости различать «Священное Предание» как таковое и человеческие предания. Последние вполне способны продолжать и развивать драгоценные истины, но сами по себе не имеют абсолютного значения, а в дальнейшем могут легко превратиться в духовные помехи подлинному богословию, как те «предания человеческие», что были изобличены Самим Иисусом (см.: Мф. 7:8–13)[1385]. Православным часто недостает умения различать их на практике. Возможно, именно из–за отсутствия у них официального и институционального магистериума, ответственного за всю жизнь Церкви во вселенском масштабе, православные нередко возлагают ответственность за чистоту веры на самих себя. Они склонны определять православие как нерушимое целое, где догматические убеждения и верования неотделимы от богослужения, обычаев, языка и культурных установок, часть которых сложилась совсем недавно и совершенно независимо от Священного Предания как такового. Это целостное восприятие веры уходит в глубь времен, в раннее Средневековье, когда народы Восточной Европы принимали христианство от греческих миссионеров, чьи усилия в первую очередь были направлены на перевод Священного Писания и богослужения на местные языки, и таким образом с самого начала происходило врастание новой религии в контекст туземной культуры. То обстоятельство, что православная вера в значительной степени стала «их собственной» верой, объясняет удивительное выживание православных общин на Ближнем Востоке и на Балканах в условиях многовекового господства мусульман, как и Русской Церкви — под напором тоталитарного секуляризма. Однако цена и следствие этого отождествления веры и культуры — часто наблюдаемая неспособность верующих масс к разграничению Предания и преданий, особенно при дефиците богословской информации. Это приводило даже к расколам — таким, как старообрядческий в России XVII в.[1386] и «старокалендарный» в Греции наших дней.
Очевидно, что только живая богословская традиция в состоянии обеспечить Церковь адекватными определениями приоритетов и проблем, требующих разрешения.
В православии — больше, чем во всех иных христианских традициях — святоотеческая эпоха воспринимается как некая предпочтительная модель богословского творчества, модель, которая не была исторически вытеснена богословскими системами «высокой» схоластики (что произошло на латинском Западе) или отвергнута как «эллинизация» аутентичного, т. е. библейского христианства (что произошло в либеральном протестантизме XIX в.). Задача, которую ставили и разрешали отцы, заключалась в том, чтобы сделать Евангелие приемлемым и понятным миру, приученному к категориям греческой философии. Они использовали греческие философские термины, чтобы выразить учение о Троице и богочеловеческом бытии Христа. Тем не менее направления отеческой мысли, поддавшиеся обаянию метафизических категорий платонизма в ущерб библейской идее Бога и творения, были сознательно отсечены Церковью, что видно на примере учения Оригена[1387]. Не смотря на критическое восприятие греко–римской цивилизации, к культуре которой они сами принадлежали и которой возвещали Евангелие, отцы преуспели в своей задаче: христианство было усвоено интеллектуальной элитой того времени, а догматические споры разрешились, помимо осуждений и анафематствований, конструктивным и творческим богословским синтезом, который адекватнее всего запечатлен не в интеллектуальных построениях, а в целостном восприятии Евангелия, в богослужении, гимнографии, таинствах и праздничных циклах.
Первоочередной для богословия того времени стала «апологетическая» задача. Богословское умозрение часто сбивалось с пути, когда использовалось как самоцель, а не как созидательный инструмент, который помогает отвечать на вопросы, предложенные Церкви внешним миром. Сегодня это уже не мир Платона и Аристотеля, но мир постреформационный, постпросвещенческий, постиндустриальный, а иногда и революционно секуляризованный западный мир. В историческом плане восточное христианство было избавлено от кризисов, сформировавших современный западный мир. Но сегодня оно сталкивается с этим миром лицом к лицу как бы явившись прямо из византийского средневековья.
Эта встреча запоздала. В XVII в. католики и протестанты смотрели на Восток, рассчитывая найти там поддержку во взаимной борьбе. Они обращались к православным с настойчивыми просьбами прислать принятые у них «исповедания веры». Результаты оказались не очень успешными. Православные, в основном игнорируя подоплеку вопросов, поступавших от западных богословов, высылали им не вполне удовлетворительные «исповедания». Некоторые из них оказались, в сущности, кальвинистскими (например, «Исповедание» Кирилла Лукариса, 1629), другие — в своей основе латинскими и тридентскими по духу (например, «Исповедание» Петра Могилы, 1640). Эти эпизоды говорят лишь о том, что православное предание не может быть адекватно выражено в «конфессиональных» формах постреформационной Европы (как невозможно это и для католицизма).