Питалась я ларьком и передачами. Интересно, что в сталинские времена зэку не препятствовали получать из дома все, что могли ему прислать. Можно было умереть, но Цезарь в солженицынской повести получал по две посылки в месяц, и никто калорий ему не считал. Сталинские времена — это времена беспредела, а всякий беспредел — лотерея: или пан, или пропал. Когда нас стало меньше, инквизиторская машина стала работать более прицельно, научно выверяя каждый лишний грамм, добиваясь истощения еще под следствием, но полностью исключая смерть. За «хорошее поведение» следователи разрешали лишнюю передачу и запрещенные жиры. Валютчики все вели себя хорошо, с кем я ни сидела, всех закладывали, писали с утра до вечера собственноручные показания. За что бедняг сажали, я до сих пор не поняла, жалко их было страшно, рыдали они в три ручья, как белуги, и все вспоминали свои люстры, ванные и шубы. Но сидеть с ними противно и скучно.
Подсаживали ко мне и «наседок», но они очень грубо работают, а потом я была начитана насчет таких вещей (опыт эсеров и эсдеков). На ларек разрешалось тратить 10 рублей в месяц в два приема. На две недели — полкило колбасы, полкило сыра, белый батон, 200 граммов масла, ручки, тетради, сигареты. Политзэку полезно не курить, большая экономия. 400 граммов масла уже купить нельзя — лишние калории. А в передаче на 5 кг в месяц тогда разрешалось получить 1 кг колбасы, 0,5 кг сыра, 1 кг сахара, 1,5 кг печенья и сухарей (печенья только 0,5 кг!) и 1 кг овощей (лук) и фруктов (яблоки). И ассортимент, и количество были железно определены, никакой отсебятины вроде свежих овощей, сала, масла. Не умрешь, цинги не будет, но здоровье потеряешь. Язва желудка открылась у меня еще под следствием, в первые шесть месяцев. Зрение при скудном свете поубавилось еще на пару диоптрий. Ожидаемых пыток не было, но чувствовалось, что какие-то рычаги запущены.
Человек, бросившийся в Лефортово, похож на Анну Каренину, бросившуюся под паровоз: что-то мягко взяло за спину и неумолимо куда-то потащило…
Мои следователи должны были работать в паре, под «доброго» и «злого». «Злым» был майор Евсюков, начавший карьеру еще в 1938 году. Он был прост и ясен, как слеза. Честно говорил: «Всех бы вас, антисоветчиков, на лопату да в печь». «Доброго» хотел бы сыграть Алексей Иванович Бардин, образованный, просвещенный палач с двумя дипломами.
Следствие доставляло большое удовольствие мне и очень раздражало моих ботаников. Я хотела играть по своим правилам и все время возвращала их в старые добрые сталинские времена, куда очень хотел вернуться майор Евсюков и совсем не хотел возвращаться Алексей Иванович.
Евсюков откровенно размахивал руками перед моим лицом и цедил: «Двадцать пять лет назад мы бы с вами не так разговаривали». Наши уставы, программы, мои воззвания и стихи (особенно впечатлял опус под названием «У развалин Лубянки») лежали в деле, я их не стала прятать, их сразу взяли на обыске. Но под всю эту роскошь не было людей! Я твердила, что есть грозная организация, которая готова перейти к терактам, но не называла никого, что вызывало сильное непонимание.
Обычно наличие организации или отрицается, или признается (но с фамилиями членов). А здесь человек признается, что он член очень страшной для строя организации, и не называет никого! Похоже на издевательство. Искали они усердно, облазили весь Физтех, весь ИНЯЗ (про нашу дружбу с Сережей в ИНЯЗе знали, мы ведь на нашем институтском вечере и познакомились), ходили даже в школу (хорошо, что я не посещала детсад, а то и туда бы пошли). Добыча была жалкой. Никто ничего конкретного не знал, а кто знал, тот замер, слава Богу.
Один Сережа зачем-то признался, что нес листовки и знал об акции (хватило ума не сказать, что он имел отношение и к «Тайному обществу троечников»). Я это не подтвердила, но мое молчание ему не помогло: исключили из комсомола и института. Это означало возвращение в Таганрог и призыв в армию. Мне было очень жаль Сережу, который так бездарно загубил свою жизнь, ничего не сделав. Конечно, это была моя вина, но у революционеров толстая шкура, они не умеют долго жалеть мирных обывателей, они жалеют равных, своих. Я сделала все, что могла, чтобы выгородить Сережу, вольно же ему было на себя доносить, причем не из солидарности, а из слабости.
Как положено, через 10 дней я получила свое обвинение по 70-й статье; для 19 лет — немалое достижение, если учесть, что ответственность по этой статье наступает с 18 лет. Предъявил мне его мой ботаник Бардин без всякой помпы поздно вечером не в следовательском корпусе, а в боксике. Первый этаж — вотчина московского ГБ. Верхние этажи — владения КГБ Союза, но тогда я этого не знала. Бедный полковник Петренко, тогдашний комендант Бастилии! Он со мной наплакался, потому что мое поведение соответствовало всем лучшим стандартам XIX века («Революционер в тюрьме»).
Я помнила все правила поведения политзэков дооктябрьского периода и старалась перещеголять Веру Фигнер и Софью Перовскую. Я была обязана продолжать борьбу и в тюрьме! Задним числом сочувствую моим тюремщикам и моим следователям. Все-таки божьи твари… Допросы я превращала в «последнее слово Павла Власова на суде», угощая бедных гэбистов филиппиками об ответственности перед потомством и их злодеяниях с 1917 по 1969 год.
Речи перемежались рафинированными оскорблениями и издевкой. Например, майору Евсюкову я исправляла ошибки в протоколе и ставила отметку. Допросы длились по 6–7 часов, потому что следователи записывали не то, что я говорила. Они старались хоть кого-то скомпрометировать, а я всех выгораживала как могла. Получалось, что вокруг меня были одни советские обыватели и никто ничего не знал. Откуда тогда тайное общество? Следователи не могли свести концы с концами; выход из этого был один, но я тогда не знала, какой.
В конце концов в протоколе писали слово в слово мой текст, и мы расставались до утра. Я могла спросить у Бардина, будет ли у чекистов елка, и посоветовать подарить Евсюкову грамматику русского языка. Бардин читал мне письмо группы зрителей, бывших на опере «Октябрь» и просивших для меня смертной казни, и спрашивал, не удовлетворить ли их просьбу. Я с энтузиазмом говорила, что буду очень рада. Бардин отечески пенял мне на мой глупый поступок.
Бардин: Ну вот, Валерия Ильинична, могли бы учиться в престижном вузе, а вместо этого в лагерь поедете…
Я: А у вас восстания в лагерях были?
Бардин: Мы об этом даже и не слышали.
Я: Когда я до лагеря доеду, услышите!
Они поняли, что лагеря я не боюсь, что не боюсь и смерти. В камере я нарушала все правила: не вставала, когда входила охрана, офицеры, начальство (кодекс политзаключенных!). Перестукивалась по «сетке» (тюремный код), пока не поняла, что «своих» не найду. На прогулке (каждая камера гуляет отдельно в своем дворике) бросала записки с весьма антисоветским текстом в другие дворики. Я даже умудрялась своим противным голосом петь на прогулках революционные песни. Мои соседки были в восторге, хотя подражать мне не смели.
1 марта я отметила распространением листовок. Наверное, первый и последний случай в истории Лефортовской тюрьмы. На листочках бумаги, выдаваемой для туалета, я написала текст (штук 40 листовок) с напоминанием о покушении первомартовцев. Далее понятно: Александр II ответил за зло царизма, КГБ ответит за зло коммунизма, народовольцы найдутся, а потом грянет революция, вас будут в Нюрнберге судить… После завтрака 1 марта я поставила на койку табуретку, валютницы меня поддерживали, и я высыпала всю партию листовок в форточку. И надо же было так случиться, что под нашим окном был вход в следственный корпус и следователи шли большой группой допрашивать своих клиентов! Представляете их впечатление? В родной тюрьме КГБ на голову сыплются антисоветские листовки! Через 10 минут прибежали Петренко и два его зама. Петренко был белый и сказал: «Собирайтесь в карцер». Я сказала, что мне плевать, хоть на расстрел, и что я тут же объявлю голодовку (меня и так ветром шатало, и они это знали). В карцер меня не посадили, но этот инцидент был последней каплей. Моя участь была решена. Я наивно предполагала, что здесь идет честная игра, что я могу сказать «нет», стоять на ушах и расплачусь за это только жизнью и физическими мучениями.