В июне я написала в своей камере «Лефортовские записки». Они были доставлены на волю и продавались на Пушке в нашей газете «Свободное слово». Их чуть не опубликовала еще до августа «Литературная газета» (ей не дали свидания со мной, чтобы обсудить кое-какие сокращения). Зато все было опубликовано полностью ею же в начале сентября. Рвался и «Огонек», дабы взять интервью. Мои следователи пустили бы и его, и «ЛГ», но «руководство не позволило». Вообще по сравнению с глухим мешком 60–80-х годов следствие–90 выглядит празднично и нарядно. Можно читать кучу записок от товарищей, направлять деятельность партии, писать ответы. Можно давать интервью, и все это будет вынесено на диктофоне из тюрьмы. Можно писать и передавать кучу статей, что я и сделала, снабжая щедро партийную прессу и самиздат. Как, вы спросите? Какая здесь высокая технология? Увы, еще не вечер. Мне может понадобиться этот способ на четвертом заходе на 70 статью. Так что еще не время распахивать душу и делиться рецептами. Кто собирается в Лефортово, тому я лично на ушко могу сказать.

Мне было легко перестать думать о жизни: ведь смерть была единственным способом окончательно искупить свою вину перед Ильей Габаем, Анатолием Марченко и Юрием Галансковым. А вина была велика: я выжила, а они — нет. Я не могла роптать, только сам процесс перехода очень тяжел. Трижды переходить барьер от жизни к смерти, а потом шагать назад — это шок. Когда человек покончил счеты с жизнью, ему легче не возвращаться, тем более если его смерть непоправимо компрометирует власть и дает жизнь его идее. «Истинно, истинно говорю я вам, что если пшеничное зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно. А если умрет, то принесет много плода». Иисус знал толк в диссидентстве. То есть я дорожила смертью такого рода как зеницей ока. Это была та самая «грозная радость» — самое темное место у Александра Грина.

Это мне нужен был этот процесс, а не КГБ. Он был нашей дээсовской затеей. Мы с Сергеем Котовым вели дело так, как будто был у нас некий кооператив, взявший подряд на статью 70. Правда, в число прибылей входила моя смерть. Мне было лучше всех, Сергею — чуточку не по себе, а следователям — совсем тяжко. Они совершенно не хотели моей смерти, но понимали, что будет после вынесения приговора. Они слишком уважали мои убеждения, чтобы предлагать сдаться. Они знали, что это бесполезно. Они и не хотели капитуляции. Я им даже предложила в конце написать себе окончательное обвинение без их участия и в большем объеме, чем напишут они сами. Естественно, на допросах я тянула одеяло на себя. Все, в чем могли обвинить других членов ДС, я хапала себе, и весьма хитроумно, так что опровергнуть было сложно. Я говорила Сергею (при наших следователях): «В день закрытия дела, когда мы его прочтем, принесешь торт и шампанское, устроим вечеринку, отметим это дело в нашем дружном СП». Следователи чуть не плакали. Они поняли все, что я им хотела сказать. Конечно, такое поведение с моей стороны было жестокостью, почти вивисекцией, но иначе нельзя показать другую сторону медали и обезоружить врагов, не причиняя им вреда.

На допросах у нас частенько бывали киносеансы. Мы смотрели видеофильмы. Наши митинги в январе 1991 года, мои поездки по стране, мои выступления и интервью. Все фиксировалось, они все время шли по следу. ДС был заранее обречен. Впрочем, мы это знали. Мы предвидели, что после бала будет казнь. Это была умеренная и справедливая плата, по крайней мере, в системе наших координат: отчаяния и горечи. С моим криминальным выступлением в Коврове получилась вообще потеха. У местных агентов была скверная техника. Владимирская ГБ не смогла расшифровать кассету и послала ее в Москву. Но и московская техника потянула только отчасти. Мои следователи сложили к моим ногам несколько магнитофонов, но восстановить запись я смогла только по памяти, ведь в текст могли не войти самые криминальные места. А я хотела, чтобы они вошли! Я знала, что все это услышат на открытом суде. За такое великолепие, за такую презентацию ДС, за такой глоток свободы можно было отдать жизнь не однажды.

Если дело по 70 статье против участников демдвижения летом 1991 года было тестом, своеобразной реакцией «RW», то результаты показали, что общество больно сифилисом в последней стадии, гниет заживо и что у него отвалился нос. Что народу будет все до лампочки, мы это в общих чертах уже усвоили. Но что к гибели ДС в застенках КГБ окажутся равнодушными демороссы, журналисты «МН», «Независимой», «Мемориал» и прочие «нонконформисты», включая Сергея Ковалева из ВС и «Экспресс-хронику», этого мы не ожидали. Жертвуя крайними, шахматист приближает час мата; сдавая коммунистам дээсовцев, интеллигенция вызывала на свою голову 37 год. Круг замкнулся. Лучше всего это понимал тюремный врач, который считал этот арест началом спуска в долины доперестроечного избирательного террора (который, однако, неумолимо поражал всех борцов, рискующих подрывать устои открыто). Но что он мог сделать, хотя отчаянно пытался помочь? Только разрешить передавать изюм, мед, сгущенку и шампунь… И дать заключение о невозможности применения искусственного питания в связи с очень большой потерей зрения…

Свою камеру я украсила парочкой плакатов из тетрадных листов с цитатами из «Приглашения на казнь»: 1. Кротость узника есть украшение темницы. 2. Администрация не отвечает за пропажу предметов, принадлежащих заключенному, равно как и самого заключенного.

Юрий Данилович Растворов посещал меня очень часто в моей одиночке (бедный Данилов даже не сумел отстоять свой статус политзаключенного и сидел с двумя напарниками). Я не стану сравнивать его с Родригом Ивановичем, потому что он-то сам лично освободил бы всех политзаключенных. Он сочувствовал Шмонову и желал ему признания его вменяемым и лагеря, а не пыточной Ленинградской СПБ. Я видела следователя Шмонова Соколова и говорила с ним (он по совместительству вел дело Данилова). Это был классический гэбист без комплекса вины перед своими жертвами. С ним было неинтересно разговаривать: это была идеально отлаженная конструкция для ликвидации, и сомнения его не посещали. По-видимому, мои следователи были уникальным явлением в этом «аквариуме». Они ловили свою Рыбу, но жалели ее и старались сократить ее мучения. Соколов же просто мог выпотрошить ее заживо. Пятнадцать лет лагерей для Шмонова удовлетворили бы самую свирепую власть. Зачем нужно было обрекать его — при живом и невредимом Горбачеве — на те истязания, которым он подвергается сейчас в городе, вернувшем себе название «Санкт-Петербург» и в порядке обновления воскресившем тень Шешковского? А что еще было воскрешать в граде, воздвигнутом на костях, в граде, основанном палачом-реформатором? Кронверк крепости, где были повешены декабристы? Семеновский плац, где едва не расстреляли Достоевского? Невские набережные, куда падали убитые 9 января? Шлиссельбург, где гноили народовольцев? Наше прошлое до 1917 года — мрачное кладбище. Там нечего воскрешать. Какое возрождение может начинаться с кладбища? Сменив Ленинград на Санкт-Петербург, мы поменяли Большой дом на III отделение на Фонтанке, а «Кресты» — на Петропавловскую крепость.

Мои проповеди на Соколова никакого впечатления не производили. Это была другая система координат. А коменданту Растворову было со мной интересно. Это, по его словам, была единственная веселая камера. В других камерах его встречали малодушными слезами и отчаянием. У меня он отводил душу на предлагаемых мной проектах заведения в тюрьме бильярдной и бассейна в подвале, а также валютного ее использования: можно было сдавать камеры, где сидели именитые узники, на ночь за валюту иностранцам.

Итак, ДС остался один на один с КГБ. Оказавшись в Лефортове в третий раз, самый заядлый оптимист будет мечтать только о том, чтобы на этот раз все-таки добили, и по возможности эстетично (то есть дали бы умереть, не теряя достоинства, по собственному вкусу). Страна ничему не научилась и ничего не приобрела. Готовность защищать политзаключенных не стала органичной даже для интеллигенции. Возвращаться было некуда, не к кому, незачем. В моей жизни не был заинтересован никто, кроме ДС, моей семьи, одной комиссии Моссовета и моих следователей с комендантом Бастилии (они пытались меня отговорить, искренне не желая прикладывать руки к такому концу). Было достаточно трогательно видеть гэбистов, пытающихся уговорить своего врага жить, хотя бы и в заключении.