Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: «Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположенной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью…» Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое – ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: «А мы все сидим и грустим, да?» Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: «Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?… Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!…» – сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: «Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей–богу… Ну чем я могу вам помочь?…» И вдруг она подошла ко мне и сказала: «Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я там дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева… Вы вольны прогнать меня…» Тут бы мне следовало крикнуть: «Да, да, убирайтесь! Да поскорее!…» Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что–то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: «Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите… Может быть, даже вместе что–нибудь придумаем…»

…Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле – не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы–то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как–то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. «Что–то вы нынче обеспокоены», – говорю я, хоронясь в притворстве. «Ах, Марго не идет, – говорит она, – давно бы ей пора!» – «Она вам стала как сестра», – замечаю я. «Нынче вы совсем не ели за завтраком, – говорит она, – уж не больны ли?» – «А доктора на что? – спрашиваю я с дурацким смехом. – У них разные пилюли, множество…» Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! «По–моему, я здоров», – говорю я неуверенно. «Посмотрите, – говорит она, вся загораясь, – вот и пропажа моя!» – и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет.

Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что–то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни!

По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов – обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же – к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию, окончание которой и есть главный преступник. Это напоминает вечерний пасьянс, ибо варианты неисчислимы, окончательного решения нет. Я пробую так и эдак. То линия Марго пересекает линию бывшего гвардейца, и новые догадки зреют в моей голове; то линия Лавинии, пересекаясь с линией Марго, продолжается отвратительным пунктиром и упирается в крепость… Тогда я вздрагиваю. То вдруг возникает фигура сложнее, чем треугольник, потому что на ум мне приходят майор Силин и даже госпожа Тучкова. Их линии, сначала нелепые и лишние, вдруг включаются в эту игру выравниваются, и у них начинается особая жизнь, и тогда на бумаге возникает стройная система, из хаоса рождается правдоподобие, где линия Лавинии, безопасно пересекаясь с линией Марго, внезапно меняет направление и устремляется в объятия майора, от которого уже идут два луча – к князишке и к грузину. Подобно магу я продолжаю линию тещи, и она непременно пересекается с линией дочери и, помешкав, тянется в виде пунктира к бывшему поручику Амилахвари! Можно сойти с ума, не правда ли? Я, наконец, решился отправить Вам самые совершенные из сочиненных мною фигур, чтобы Вы, как человек сведущий в загадках, как–нибудь на досуге поразмыслили над этим. А может быть, и есть что–нибудь в рисунке, созданном болезненной интуицией? Признаюсь вам, что желание спасти Лавинию от свалившегося на нее ужаса нашептывает мне поступки, несовместимые с моими представлениями о благородстве; я чувствую иногда непреодолимую страсть пробраться в ее комнату, когда она отсутствует, и запустить руку в ящик ее письменного стола, где, может быть, случайная записка, запись, строчка или даже слово раскроют мне тайну се болезни. Или воображаю, как крадусь за нею следом в извозчике по тому самому таинственному пунктиру, сочиненному мною, и пунктир наконец превращается в осязаемую линию, и все становится ясным!… Не дай мне бог дойти до этого!…»

«мая 5…

…От Вас нет писем, уж не больны ли? Вчера как ни в чем не бывало приезжала госпожа Тучкова. Я сделал вид, что ничего промеж нас и не было. «Скоро суд, – сказала она прямо с порога, – многое должно решиться». Мы сидели в столовой. Я велел подать чаю. Она отхлебывала маленькими глотками, а в перерывах меж ними задавала вопросы. Это меня, признаться, крайне озадачило, ибо этой даме всегда все известно, и вопросы – не ее стихия: они для нее унизительны.

«Где моя дочь? – спросила она. – Ах, вот как? Да вы с вашими благородными предрассудками совсем упустите ее…» – «После всего, что она пережила, – ответил я упрямо, – грешно держать ее за руку», – но в голове моей тотчас возник отвратительный пунктирчик, уходящий в неизвестность. «Эта юная майорша продолжает бывать у вас? – спросила она тоном судьи. – Я так и предполагала». Пунктир превратился в линию и уперся в пышный бюст проклятой брюнетки. Госпожа Тучкова неожиданно рассмеялась: «А не может ли эта преданная наперсница служить в качестве ну, допустим, почтальона?» – спросила она. Я даже похолодел, потому что ведьма ударила в самую рану. «С чего вы взяли! – воскликнул я. – Вы всегда рады придумать интригу. Будто вы без этого не можете дышать… Дочь пожалейте!…»

– «О, да, – сказала она, презирая меня, – вам ли об этом говорить, когда вы жалеете ее для себя?… Это я жалею ее для нее же самой!» – «Я люблю ее!» – крикнул я. «Не сомневаюсь,