– Хорошо, – сказал я ей, – мы отправимся завтра же. Решено. И она засияла, а глупый старик зарыдал пуще.
Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: «…И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ… а я не магу… Друзей у мине нет, гостей не пренемау… да и вас то хто поймет?… А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу… На мне грех… уижайте з Богом…» Особенно поразила подпись: «Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов».
Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая–то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний.
Внезапно захотелось закрыться в этой библиотеке и начать жизнь сначала. Я воспитываю в себе жестокое умение отрешаться от былого, как от кошмара. «Кто такая Румянцева?» – «Не знаю…» Или: «Что такое Петербург?» – «Впервые слышу». Теперь, когда на мне лежит ответственность за будущее Л…»
Ответственность за будущее тяжелее во сто крат, ежели оно туманно и почти невоображаемо. Да кто же возьмет на себя ответственность, не имея цели? Была бы она! А уж дорожку к ней мы выстелим… И Мятлев вновь торопил ямщика. И Лавиния указательным пальцем чертила в воздухе линию спасительного вояжа. («Мы едем? Как странно…».)
В полдень 25 мая 1851 года они вплотную приблизились к Москве и, изменив свои обычные полусонные дорожные позы, затрепетали, вытянули шеи, навострили глаза, надеясь разглядеть за ближайшим поворотом, леском, взгорком древнюю столицу. На пыльном и пустом петербургском тракте, едва миновали кудрявое сельцо Ховрино, чей–то радостный голос окликнул Мятлева. Князь удивленно скосил глаза. На обочине тракта печально стояла покосившаяся бричка. На лугу, поодаль, лошади щипали майскую траву. Кучер мудрил над снятым колесом. Молодой человек в черном дорожном сюртуке и галстуке, свернутом на сторону, бежал за коляской и радостно кричал:
– Остановитесь! Да остановитесь же, ваше сиятельство, князь! Вы меня не узнаете?… Князь, остановитесь!…
Его усики, черные радостные глаза и ненатуральная улыбка витринного манекена показались Мятлеву знакомыми, однако новые московские интересы были уже столь остры, что он ткнул ямщика с спину и велел гнать, не останавливаясь.
64
Надо было этому хрупкому существу, этому мужественному господину ван Шонховену, который мог, прикрывав своего возлюбленного, крикнуть разбойникам сквозь завывания бури: «А вы кто такие!»; этой молодой женщине с серыми глазами на слегка скуластом лице, отрешившейся от своего прошлого без долгих сожалений («Да здравствует свобода!»); этой испуганной барышне, цепляющейся за сюртук князя при виде раскаивающегося рыжеволосого безумца или полотна, изображающего сладость слабости и подчинения, – надо было ей очутиться в пропахшей пылью московской гостинице, чтобы сказать Мятлеву нараспев:
– Вы думаете, мое путешествие с вами началось месяц назад в Петербурге? О нет, нет… Оно началось гораздо раньше, когда мне посчастливилось увидеть вас в белом мундире среди мимолетных гостей на елке у Погодиных и узнать, что вы – мой сосед… Ведь девочки в двенадцать лет очень наблюдательны, ибо, хоть они и маленькие девочки, от детства у них – только, пожалуй, кружевные панталончики да банты. Вы, взрослые, усатые красавцы, не замечаете этих маленьких существ, словно они нарисованы на стенах или вырезаны из бумаги, покуда они вас не щипнут хорошенечко. Вы ведь, познакомившись с господином ван Шонховеном, вернулись, позевывая, в дом, а господин ван Шонховен отправился в путешествие по жизни, и в сердце у него уже были вы; и покуда вы в своем дому занимались всяким скучным вздором, отыскивая смысл в своем существовании («быть или не быть… что день грядущий мне готовит… и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…»), я училась сравнивать мир без вас с миром, в котором теперь были вы. Это вселяло надежды, и путешествие мое продолжалось. Вы думаете, двенадцатилетние девочки не знают, что им предстоит? Знают, сударь, знают. Поэтому господин ван Шонховен учился быть строптивым, и его дуэли с madame Jacqueline становились совершенней и отчаянней. Двенадцатилетних девочек можно, конечно, время от времени попугивать цепью, хотя это почти не приносит ожидаемых плодов, а уж сажать на цепь – и вовсе бессмысленно, потому что это ожесточает и приучает бесхитростных девочек остерегаться всяких искренних доброжелателей и хлопотливых устроителей их судеб и наивных домашних деспотов. Конечно, когда им двенадцать лет, они бунтуют откровенно, чем усложняют свое путешествие. Но вот им исполняется пятнадцать («Барышня, а барышня, платочек уронили!»), и тут вы на них только посмотрите: их покорность чрезмерна, они робки, подобно газелям, ланиты у них вспыхивают ежесекундно, на челе горит знак подобострастия, в больших глазах покоится кротость; и позабывшая свое отрочество maman полагает, что бури миновали, что жребий избран и можно праздновать успех. Но если бы maman заглянула однажды в сердце господина ван Шонховена, она ужаснулась бы, увидев, как некий господин в очках, сам того не подозревая, уютно расположился там в ожидании лучших времен и, по–видимому, навсегда. Пятнадцатилетние барышни, сударь, существа опасные: они так привыкают носить вас в сердце, что готовы унижаться, подобострастничать, есть землю из рук, лишь бы вас не потерять; и успокоенные калерии нагромождают вокруг безропотных племянниц столько всякого суетливого вздора и сулят им такие счастливые замужества, что пятнадцатилетним барышням хочется бежать на необитаемые острова. Однако они продолжают терпеливо и согласно кивать своими головками, покорно склонять свои лебединые шейки, потому что чувствуют, что время к бунту еще не приспело. Но вы – в сердце, и ваш сладкий яд усиливает свое действие, и путешествие продолжается. Затем появляется обещанный господин Ладимировский, весьма достойный, и даже щедрый, и даже красивый, и вообще преисполненный таких достоинств, что можно сойти с ума от счастья. («Чего же вам более–то?…») И все это так, но в сердце–то вы…
– Кто такой господин Ладимировский? – спросил Мятлев.
– Не знаю…
Покуда она произносила эту речь, медленно пересекая комнату от угла с вазой из мутного фаянса до темно–вишневого плюшевого обрамления двери и обратно, покуда она, помогая себе легкими, непринужденными движениями руки, уличала в невежестве, наставляла, признавалась в благоговении, Мятлев любовался ею, вознося безмолвные благодарения судьбе и расточая столь же безмолвные клятвы любви к этой высокой женщине, обладательнице серых глаз, полных мольбы, и насмешливо изогнутых губ, будто от понимания тщетности этой мольбы. («Maman всегда подозревала самое худшее, когда распекала меня. Только злодеи, говорила она, способны рыдать и смеяться одновременно. Как будто я виновата, что природа была небрежна и линии моих губ придала немного насмешливости».)
– Лавиния, – шепотом сказал он, – тот поэт (она тотчас поняла, кого он имеет в виду) казался чрезмерно насмешлив, несоответствие скорби в глазах с едва уловимой усмешкой в каждом движении губ вызывало раздражение. То есть он был и без того врожденным оскорбителем, но когда он страдал, даже тогда все уличали его в сарказме, даже лежащего на скале, под ливнем, бездыханного, уже ушедшего ото всех. Я думал об этом. Бог наделяет нас несхожими страстями и слабостями, чтобы мы не походили один на другого, иначе для чего такое множество одинаковых животных. И он учит нас восхищаться разнообразием, учрежденным им в мире. Но мы плохие ученики и нерадивые дети: все отличное от нас самих раздражает и возбуждает нас, и когда мы получаем сомнительное право искоренять лишнее (в чем мы уверены), тогда нам бывает не до великодушия. Я думал об этом. Старая история об одиночках, побиваемых каменьями. Хотя внешне все это выглядит благообразнее, но что от того меняется? Одна душа загублена, а прочие в ужасе отступают. – Начало смеркаться, и шепот Мятлева уже едва доносился: – Мы стояли над телом в ожидании врача и хоть какой–нибудь повозки. Казалось, мы всегда были вместе. Так, значит, не роковой жребий свел нас нынче, а любовь, – на этом диком пикнике? Но вот, представьте, едва все устроилось, и тело было увезено и похоронено, и страсти утихли, как пришла пора разъезжаться… Мы разъехались навсегда, равнодушно и вяло, не испытывая ни малейшего желания сойтись когда–нибудь опять тесным кругом, и даже памяти об убитом поэте не довелось свести нас на мимолетной тризне… Этот насмешливый излом его губ нам помнится и доныне, и мы, что поразительно, цепляемся за это воспоминание как за оправдательный крючок, и мы думаем в остывающем отчаянии… я думаю иногда, что, пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче, думаю я… тоже втайне рассчитывая на оправдание…