Он ждал письма о помиловании, а пришло повеление перевести его в инвалидную команду для использования во внутренних караулах. Это тоже выглядело милостью, ибо это означало, что его оставляют в покое, чтобы он беспрепятственно дохромал до своего естественного конца, пользуясь небольшими подачками от Кассандры. Он поселился в доме коменданта, в той самой светелке, которую некогда занимал полковник фон Мюфлинг. Адель упросила его заниматься с нею французским, и он согласился. Занятия протекали с переменным успехом, но постепенно круг его учеников расширился, ибо Адель привела к нему двух мальчиков, офицерских подкидышей, которые принялись за арифметику и историю под его руководством. Однажды, занимаясь с Аделью, он продиктовал ей по–французски: «Господин ван Шонховен выехал из Неаполя последним дилижансом». Адель принялась за писание, но вдруг остановилась и потребовала заменить диковинное имя на более благозвучное. «Хорошо, – рассмеялся Мятлев, – будь по–вашему». И продиктовал: «Господин Иванов выехал из Неаполя…»
От господина ван Шонховена не было известий. Даже при условии путешествия на мулах с длительными остановками в европейских гостиницах, даже при условии повышенного интереса к достопримечательностям, встречающимся на пути, экипаж уже должен был оказаться где–то здесь, возле дома, и утомленный странник должен был бы распахнуть свои озябшие объятия. «…Иванов из Неаполя… – сказала Адель, – чушь какая–то… Чего ему там понадобилось, а?… А вам не кажется, что доктор наш похож на лекаря Иванова?» Мятлев не нашел сходства, но вопрос его насторожил. «А как же могилка? – спросил он. – Ведь лекарь Иванов еще тогда утопился?…» – «Эээ, – усмехнулась Адель, – долго ли земли насыпать?» – и посмотрела на Мятлева выжидательно. Тут он вспомнил, как однажды оказался невольным свидетелем тоскливого диалога, который вели в столовой комендантского дома Адель и доктор. Их голоса отчетливо доносились из раскрытого окна в мятлевскую светелку.
– Вы что, – спросила Адель вызывающе, – завидуете им?
– Нет, я ими просто восхищаюсь! – прохрипел доктор. – Я думаю, как им все доступно! Когда у человека голубая кровь, ему в жизни страшиться нечего: она сама за него старается, сама, сама…
– Вы бы лучше о себе старались, – откровенно посетовала она, – на себя бы посмотрели…
– А что мне смотреть? – засмеялся он. – Со мной все кончено. Моих невысоких качеств вполне хватило на полжизни. Пока жил, еще казалось: все устрою, пришью десять ног, отрежу восемь рук, вспорю сто животов, всем дам слабительное – это ли не предназначение? А теперь меня просто тошнит от этого, и все. И весь я грязный, липкий, а может быть, даже и подлый.
– Ну, начали, – возмутилась она, – наговорили!
– Правда, – сказал он. – Вон к Мятлеву ничто не липнет. Сколько в жизни зла принес, скольких погубил, а ничего – строен и молодцеват; хромой, а пляшет; какие женщины ему ноги мыли! Ну разве не счастливчик? Конечно, мне бы вырасти в его доме, с его достатками, – и я бы покуролесил, и мной бы восхищались. Теперь мы оба у разбитого корыта, это правда, но ему есть что вспоминать, счастливо жмурясь, а мне есть что оплакивать. Большая разница… у него самого… обманывать себя… чужие… совершенства… пристанища…
Мятлев скрипнул стулом, и они смолкли.
– «Голубая кровь, голубая кровь»… – сказала Адель сварливо, – вот у княгинюшки и впрямь голубая была: ее под замком не удержишь…
– Это какая же княгинюшка, – ехидно спросил доктор, – та или эта?
– Обойдемся без ваших намеков, – сказала Адель. – С вами разговаривают, так вы цените…
Мятлев подумал, что теперь–то, с искалеченными ногами, и подавно никуда не улетишь, что время легкомысленных мечтаний кончилось. Осталось доживать и лишь украдкой грезить о теплых бирюзовых нешумных волнах Неаполитанского залива…
Он вспомнил этот диалог теперь, когда заговорили о лекаре Иванове.
– Похож, похож, – поддразнила Адель, – вылитый лекарь Иванов. Он мне по ночам снится. Я, дурочка, женить его на себе хотела, думала – выйду замуж, излечу его от пьянства… А он сам излечился.
– Да не болтайте чепухи! – крикнул Мятлев. – Невозможно слушать! – и посмотрел в глаза Адели, и тут же ощутил, как что–то голубое бесшумно растеклось по жилам… И он подумал, что теперь его очередь торопиться к Лавинии в качестве брата милосердия…
89
Вставная глава
– Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни, – сказал доктор Мандт, выходя из кабинета императора, – еще позавчера это было возможно, но после того, как государь рискнул отправиться на площадь…
Александра Федоровна выслушала его молча.
– Нынче жар слишком высок и с бредом, – сказал Мандт, – вчера бреда не было, я надеялся, что горячее питье…
– Может быть, мне поговорить с ним? – спросила императрица, и доктор понял, что она имеет в виду святое причастие.
Вчера действительно бреда не было, но когда Николай Павлович просил утром всех удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в кресло возле самого его изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни откуда он может ее знать – ничего этого он объяснить не мог.
– Ты кто такая? – спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила.
Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника – ничего… Она присутствовала.
– Ты меня боишься? – спросил он и тут же понял, что она–то его и не боится. – Вот дура, – сказал он шепотом, – дура, дура, дура, – и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. «Интересно, – подумал он, – какие–то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной». И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью.
– Это померещилось, – сказала Мария Николаевна с испугом, – видите, ничего же нет…
Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному… И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие–то его вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота…
– Померещилось? – спросил он. – Ты уверена? – и попросил лимонное питье. Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую–то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец…
– Разве сейчас шьют такие? – пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась:
– Мы говорим вздор… Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп…
У доктора Мандта в присутствии императора вспыхивала на лице неизменная профессиональная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими–то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе.