Я. Да с чего вы взяли? в жизни никого не арестовывал!

Человечек. Допустим, допустим… Вы разве не фон Мюфлинг?

Я. Что же из этого?

Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано… но князь Мятлев – мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия).

Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым?

Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя…

Я…в грузинском доме – значит бросить вызов всей Грузии.

Человечек (усмехнувшись). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь. Я надеюсь, мы сможем понять друг друга…

Я (не очень уверенно). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую…

Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи…

Я. Вы имеете в виду даму?

Человечек. Вот именно, генацвале… Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи…

Я. Ну, хорошо, но как вы это все… откуда это все стало вам…

Человечек. Это ведь так просто. Господин полковник, мы, грузины, пережили трагическую историю. У нас очень тонкая интуиция, и все, что может нам угрожать, перестает быть для нас секретом. Еще мысль о нашествии только начинает созревать в головах наших врагов, а мы, генацвале, уже ощущаем в воздухе далекий запах бедствия.

С другой стороны, господин полковник, те же самые печальные обстоятельства привили нам вкус, вернее, приучили нас к некоторым преувеличениям, ибо сигнал об опасности должен быть чрезмерным…

Я. Мне не совсем ясна ваша мысль.

Человечек.Очень просто: мои друзья из самых лучших побуждений могли и преувеличить опасность, это не исключено, и я пришел сюда, чтобы лично от вас услышать, что все это вздор и что вы вовсе не собираетесь… Скажите мне, что это неправда, умоляю!

Внезапно я понял, что этот маленький, гордый, безукоризненный человечек беспомощен как дитя, что он ничем серьезным угрожать не может, что единственное его оружие – это безупречный галстук да горькая просвещенность. Я почувствовал к нему глубокую симпатию, и, видимо, это отразилось на моем лице, так как он улыбнулся и его большие грустные глаза повлажнели. Сомнения, которые меня было оставили, вновь зашевелились в душе, и нелепость порученной мне миссии стала еще очевидней. Я был несчастнее, чем он, ибо он находился в своем доме. «Ну, хорошо, – сказал я, – ваши друзья ввели вас в заблуждение. Вы довольны?…»

Человечек. Я знал, что это услышу! Какое счастье! (За окнами брезжили кавказские сумерки. Что–то мягкое, обволакивающее, вечное вплывало в комнату. Какое–то незнакомое умиротворение разлилось по телу. Он стоял передо мной, прижимая руки к сердцу, глаза его были полны радостных слез. Он был мне более чем симпатичен, немолодой, благородный, беззащитный, способный на подвиг.) Теперь я назову вас братом! О, вы даже не представляете, что это может означать!

Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены?

Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать…

Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие–то дамы глядели на меня с благосклонностью сестер. Мой гость что–то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение. Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом – передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда–то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом – серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом – такое же блюдо под осетром. Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда–нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что–то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним…

Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда–то далеко, на берег какой–то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами… И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет…

И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии.

Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе…

Петр фон Мюфлинг».

74

Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев – все становилось привычным, словно сопровождало с детства.

– Вот видите, – говорил Гоги Киквадзе, – теперь вы убедились, какое прелестное снадобье от старых ран этот Тифлис? – И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука. – Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас, – и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму, – эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний… это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан… эээ… да… пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде… – И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и карие глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым… Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним. – Вино, дары, высокопарные речи!… О, мы не так просты, не так просты…

– Что вы имеете в виду? – спросил Мятлев.

– Неважно, – заторопился Гоги, – совсем неважно… Все, что хотите…

Мятлев оставался в полном неведении, поэтому ленивая, праздная, рассеянная, слегка глуповатая его улыбка умиляла господина Киквадзе и даже потешала…

Стояло раннее жаркое июльское тифлисское утро. Лавиния еще спала. Мятлев, разбуженный воробьями, криками и музыкой, прокрался на балкон в тот момент, когда начищенный, сияющий, элегантный господин Киквадзе выбирал на мощеном дворе у двух соперничающих торговцев розовые, распадающиеся дымящиеся абрикосы. Торговцы протягивали к маленькому гиганту руки и то ли укоряли его, то ли благодарили, а он движением руки отправлял отобранные корзины в дом и посмеивался, и негодовал, и клялся в вечной любви… Затем он увидел Мятлева и взлетел к нему на балкон по витой лестнице, чтобы разглагольствовать о целебных свойствах тифлисского воздуха и тайно гордиться удачным завершением вчерашнего пиршества.