– Катакази? – удивился полковник. – Эт–т–то кто?

– Ваш Катакази, – сказал Мятлев, сердясь, – поручик ваш. Он врывается ко мне с намеками, угрозами и подозрениями…

– С подозрениями? – еще больше удивился фон Мюфлинг. – Да в чем же вас можно подозревать? Кто такой Катакази? Где?… Э–э–э, гоните его в шею… – он усмехнулся, – не сентяйтесь… не стесняйтесь… Мало ли ч’во. Эдак, знаете ли, каждый… А может, он просто влюблен?

– В кого? – изумился Мятлев.

– В вашу утопленницу… – Тут полковник резко встряхнулся. – Я оговорился, – сказал он трезво, – и у меня перемешались разные отрезки времени и разные обстоятельства, наслоились, так бывает… – и пошел туда, где играли в карты…

Кто–то сказал, что государь вот–вот должен прибыть. Пора было уезжать, чтобы с ним не столкнуться. Мятлев боялся государя, как опостылевший пасынок боится отчима, как заяц – январского волка, как дворовая девка – нового барина, как бродяга – околоточного надзирателя… Он боялся собственной беспомощности, ибо знал, что возненавидит себя, если вынужден будет оказаться перед ним бессильным, а это не могло быть иначе. Это уже потом он корил себя и распинал за то, что позволил себе отправиться на этот бал, ибо, когда он покидает свой дом, его подкарауливают несчастья.

38

«25 октября…

Нынче утром я велел Афанасию восстановить вестибюль в прежнем виде. Здесь, в своем доме, я могу позволить себе то, что я хочу. Это должно утешать. «Общественные приличия против нашего счастья, зато любовь – награда за огорчения». Если прав Филострат, тогда об чем заботы?… Афанасий собрал людей, и все они там кряхтели, ухали, наваливались разом, так что дом дрожал, как легкая охотничья палатка».

«26 октября…

Человек от Румянцевых принес мне очередной souvenir[6]. Большой пакет в золотой соломенной бумаге долго вскрывали прямо в вестибюле. Афанасий и господин Свербеев работали не покладая рук. Особенно Афанасий, ибо шпион старался больше командовать. Камердинер его слушается даже больше, чем меня. Заглядывает ему в глаза, поддакивает, ждет одобрения… Из бумаги извлекли сверток поменьше, а из него прелестную фарфоровую табакерку в золотой оправе. На ее крышке на красноватой веточке сидели, отворотившись друг от друга, два грустных попугайчика. Табакерка была прошлого века и довольно ценная, но я тотчас же разглядел в ней печальный намек, и это мешало мне любоваться искусной работой. Интересно, под каким из попугайчиков подразумеваюсь я?

Хотел заехать к Анете, исповедаться, да не вышло…»

«28 октября…

Вот страшное событие, и я его участник! Мне рассказали, как было дело. Этот симпатичный человечек, воспевающий свои таланты с откровенностью ребенка и твердо убежденный в собственной правоте, сидел в кругу своей семьи, на самом почетном месте, и, наверное, как и везде, провозглашал свои принципы и расточал хулу произволу, в то же время с благоговением поглядывая на новехонький вицмундир, право носить который он завоевал потом и кровью и ежедневными унижениями; и вот он разглагольствовал о том о сем, скромно потупляя глазки и под столом постукивая босыми ногами одна о другую, как вдруг позвонили, и явился поручик Катакази с частным приставом, и велели ему одеваться по повелению генерала Дубельта. Они прервали его застольную речь, и он даже не успел еще сказать о том, что господин Некрасов в «Современнике» делает свое дело и что господин Краевский в «Отечественных записках» терпит от цензуры, как ему велели одеваться. «Позвольте, позвольте», – пролепетал он, еще ничего не понимая, но поручик Катакази, у которого было на то право, ничего ему не позволил и был неумолим, потому что на нем был синий мундир, за который нужно было расплачиваться. Тут началась суета, паника, слезы, так как никто из членов семьи не мог представить себе такого оборота дела, да и он сам впал в полную прострацию, не понимая, как это его, владельца темно–зеленого вицмундира, чина, должности и жалования, заслуженных им нелегким способом и верноподданным старанием, как это его могут заставить ехать на съезжую и обвинять, и кто? Да такой же, как он, только одетый в синий мундир! Что же это такое, наверное подумал он, да неужели синий цвет более говорит о качестве человека, нежели темно–зеленый? «Это недоразумение, господа, – сказал он белыми губами, – меня ведь хорошо знают… Это недоразумение…» И, даже одеваясь, он все еще не мог понять, что темно–зеленый мундир выдается не для того, чтобы он в нем красовался перед своими подчиненными и позволял себе казнить и миловать тех, над кем он поставлен, а для того, чтобы он не забывал, что отныне он в темно–зеленом мундире и стоит столько–то и столько–то, и не больше, и что нельзя совмещать темно–зеленое благополучие с дерзким направлением ума. Иными словами: любишь в саночках кататься – люби саночки возить, а ежели ты, скажем, противник саночек, то нечего в них и садиться и лететь, сладострастно замирая.

Вот так его и увезли, и дальнейшая его судьба мне покуда неизвестна.

Наверное, вид мой был ужасен, когда я вошел в дом, потому что Афанасий отскочил в сторону и замер в полумраке. Я тотчас прошел к его комнате и распахнул дверь. Шпион, как обычно, сидел у самовара и прихлебывал из блюдца. На этот раз рожа его показалась мне еще отвратительней. «А где же ваши темно–зеленые вицмундиры, – хотел закричать я, – и ваши красные ножницы, с помощью которых вы притворяетесь и притворяетесь, и вообще где вся ваша фальшивая дребедень, и вообще какого черта вы здесь расселись в моем доме! Что вы здесь делаете, черт вас дери совсем! Вон отсюда! Чтобы духу твоего!… Афанасий, свинья, неси сюда арапник!…» – хотел закричать я, но не смог.

Видимо, он все–таки успел все это прочитать на моем лице, так как оставил блюдце, вскочил, низко переломился, кланяясь, как мне показалось, с насмешкой.

Я повернулся было, чтобы уйти, хлопнув дверью, но он меня опередил и с таким внезапным подобострастием принялся упрашивать меня повременить, что я задержался. Затем он распаковал большой сверток, лежащий на столе, и извлек оттуда новехонький темно–зеленый вицмундир, который он сшил специально для меня. От изумления я растерялся, но взял себя в руки и сказал Афанасию:

– Изволь тотчас же расплатиться с этим господином, а тряпки выкинь, чтобы я их больше не видел… Я очень сожалею, но в них теперь мне нет нужды. Это мне не нужно.

– Вы бы примерили, ваше сиятельство, – чуть не плача, сказал шпион. – Лучше нигде не сошьете…

Я ушел от них, проклиная себя за слабость и в то же время испытывая странное чувство нереальности происходящего. Вдруг перестало вериться, что я действительно побывал однажды в салоне, где этот костлявый соглядатай набрасывал мне на плечи пахнущее воском сукно».

39

(От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)

«Милостивый государь Сергей Васильевич, я бы не осмелилась тревожить Ваш покой, когда бы не страшные слухи о Вашем несчастье. Вся Москва говорит об этом ужасном пожаре. Неужели ничего не удалось спасти? Вы–то хоть целы–невредимы? Мне очень горько за Вас, да и за себя тоже: ведь теперь больше нету дома, куда хаживал господин ван Шонховен и где его так радушно принимали. А как же могло случиться такое несчастье? Или это злой умысел? Ведь что ни говорите, а недовольных Вами множество…

Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, что я жива–здорова. Рождество мы справляли в семейном кругу, и еще был господин Ладимировский, о котором я Вам как–то сообщала. Он милый человек, а когда сбрил бородку, то и вовсе помолодел. Мы с ним довольно дружны, а от моей детской к нему неприязни не осталось и следа. Он меня обучает фехтованию и стрельбе из пистолета, и я уже на тридцать шагов опрокидываю бутылку из–под шампанского.

Мы все очень обрадовались за Вас, когда узнали, что Вы намерены жениться на графине Румянцевой. Это замечательно. Однако радость наша, видимо, была преждевременна, ибо этот ужасный пожар случился так некстати… До женитьбы ли тут?

вернуться

6

подарок – фр.