47
Прошло время. Князь воротился в Петербург. Трехэтажная крепость осталась в неприкосновенности: мастерам велено было убираться подобру–поздорову. Крепость потрескивала и разрушалась все сильнее, но еще сильнее ударили в нос воротившемуся блудному сыну запахи детства. Словно излечившись от смертельной болезни, Мятлев первое время слонялся по комнатам и лестницам, удивляясь, что он снова живет, что может размышлять и даже строить планы, вздрагивая всякий раз, когда взор останавливался на одном из многочисленных Натальиных подарков, с помощью которых она, бедная, старалась его завоевать, намекая на свою любовь к искусству. И все эти небольшие полотна известных западных мастеров, и китайские веера умопомрачительной тонкости, и фарфоровые табакерки, и двусмысленные, специально подобранные сюжеты – все это с безмолвным укором возникало перед ним, пока он не распорядился наконец убрать это с глаз долой. Теперь минувшее его уже не мучило: сны помнятся недолго, и лишь два случая из тех дней запечатлелись в сознании четко, словно дагерротип.
Однажды Мятлев прогуливался с Натальей по тихой улице в ранних сумерках сентября, полушепотом выясняя отношения, и, по неведомому капризу судьбы, они остановились напротив молчаливого белого дома, украшенного чугунным крыльцом. Внезапно в распахнутом окне закачалась неузнаваемая фигурка и, протягивая к ним руки, почти крикнула с отчаянием: «Maman, взгляните же, этого не может быть!…»
Мятлев вздрогнул, ибо почему–то решил, что это восклицание должно было относиться именно к нему. Он торопливо увлек Наталью прочь, однако случай не забылся.
Спустя некоторое время они ехали на вечерний чай, на тихий чай в каком–то доме, где должно было быть немногочисленное общество уже позабытых лиц, невыразительных, как и его жизнь. Наталья была уже весьма тяжела и трудно дышала рядом в карете. Помнится, был вечер, редкие фонари, остальное скрадывалось в дымке. Их встретили так, словно они уже многие годы приезжали на эти вечера в этот дом, и Наталья, присоединившись к дамам, тотчас включилась в их вечную и непрекращающуюся перекройку всего на свете. Они лишь на одно мгновение остановили свои взоры на Мятлеве и опять оборотились друг к другу. В соседней комнате мужчины играли в карты и курили трубки, и, глядя на них, можно было подумать, что мир в своем развитии достиг окончательных высот и все остановилось, пребывая в полном совершенстве.
И вот, раскланиваясь с дамами и намереваясь удалиться в соседнюю комнату, Мятлев вдруг обратил внимание на одну молодую особу, только что вошедшую и устроившуюся в кресле несколько в стороне от оживленного кружка своих соплеменниц. На вид ей можно было дать лет шестнадцать – семнадцать. На ней было светло–бирюзовое платье, отделанное белыми кружевами. Над неглубоким вырезом этого платья красовались острые беспомощные ключицы, и два острых локотка были на виду, хотя она и прижимала их к телу. Два маленьких темно–русых локона свободно касались ее щек. Сложенный веер конвульсивно покачивался в кулачке. Серые глаза были широко распахнуты и неподвижны и устремлены на Мятлева с пустым вечерним интересом, тогда как губы удивляли легкой смесью растерянности и насмешки. Она могла бы показаться красивой, если бы не жалкие остатки смешного детского величия в телосложении и выражении лица. Она так бесстыдно разглядывала Мятлева, что он предпочел не задерживаться. Она напомнила ему Лавинию, но это была не Лавиния. Он удалился к мужчинам и присел за карточный стол. Он выбрал себе место совершенно машинально, однако стоило ему поднять голову, как оказалось, что дверь в соседнюю комнату находится как раз напротив и в нее видна именно та самая молодая особа. «Этого еще не хватало», – подумал он.
Молодая особа продолжала разглядывать Мятлева. На расстоянии сходство с господином ван Шонховеном почти совсем стерлось, однако не глядеть на нее было невозможно. Ему даже показалось, что она кивает ему, хотя он знал, что это обман зрения от мигающего пламени. Затем он попытался вникнуть в игру, уставился в карты, но пригласили к столу. Все направились в комнату к дамам. Той молодой особы уже не было. От Натальи веяло холодом. Когда они возвращались домой, она, нарушив молчание, вдруг спросила:
– Ты, оказывается, знаком с Тучковой?
– С кем? – едва не крикнул Мятлев. Она сказала, то ли смеясь, то ли плача:
– Однако как ловко ты притворился! «Этого еще не хватало, – подумал он. – Неужели это и впрямь была Лавиния?»
– Если это та самая Тучкова, – сказал он, – то я…
– Та самая! Та самая! – крикнула Наталья.
– …я знал ее еще восьмилетней девочкой…
– При чем тут девочка?– еще больше раздражаясь, крикнула Наталья. – Я говорю о матери. У тебя с нею был роман!
– Позвольте, – удивился Мятлев. – Вы в своем уме? Какой роман?…
…От Натальи у него осталось имение в Смоленской губернии. Но он вернул его родителям несчастной княгини, записав как подарок, чему долго возмущались в обществе. Затем он бросился в библиотеку, к античным своим единомышленникам, но они были надменны и равнодушны, и мраморные статуи в вестибюле стояли, отворотившись от него. Он написал вежливое, но категорическое Письмо графу Нессельроде, отказываясь от службы, велел Афанасию убрать подальше вицмундир и, провожая его последним взглядом, подумал с содроганием: «А как бы я должен был жить, если бы не получал дохода? Неужели служба была бы моим единственным средством к существованию?» – но на этом и закончились его попытки проникнуть в тайну человеческого общества, чем долгие годы, хотя и безуспешно, занимались многие из его современников, и он, вооружившись пером и стопкой чистой бумаги, принялся в тиши библиотеки писать свои «Memoires». Работа так захватила его, воспоминания хлынули такой густой лавиной, что все вокруг внезапно померкло, исчезло, раскрыв простор для вдохновения. Образ большелобого гусарского поручика, убитого на Кавказе, ожил и возник перед ним несколько, конечно, облагороженней, чем был при жизни, да это и понятно, ибо время прощает многое и злодеям, а уж гениям и подавно. Строка за строкой ложились на бумагу, из их могучего хора вырывались пронзительные нотки, долженствовавшие придать ожившим впечатлениям давнего прошлого привкус подлинности, трагичности и безысходности. Взять хотя бы первую фразу: «Он появился в моем доме, обуреваемый неистовыми надеждами на удачу, отчего его коротконогое тело казалось исполинским, и я до сих пор не могу отделаться от ощущения, что в дверях ему пришлось даже наклонить голову…» Уже в этом прозвучало что–то зловещее и задало определенный тон всей работе, и Мятлев уже не мог отступиться от первоначального запева, погружаясь все более и более во мрак, в ночь, в тайну и меланхолию. Получалось так, что люди, охваченные ненавистью к поэту, погрязшие в мелких житейских страстях, жаждали гибели поэта как избавления от его укоряющего взора. Был ли виноват в том царь, как утверждали некоторые, или виновата была природа общества, воспитавшая и самого царя, или же поэт был столь исключительным явлением в нашей грубой и печальной жизни, что сам натыкался на острые углы, об этом скажет время, но, видимо, кожа его была и в самом деле столь тонка и чувствительна, что даже ничтожные уколы вызывали ощущение катастрофы. «Воистину помещение было ему тесно. Он не выносил близости стен. Они теснили, как мундир, ворот которого он все время теребил, будто силился разорвать. Музыка тоже возбуждала его, но не в том вульгарном смысле, который мы придаем этому слову, а в смысле приносимого страдания, которого он стеснялся и которого он не раскрыл бы ни за какие блага в мире. Когда я по его просьбе садился за фортепьяно, он спустя минуту уже менялся в лице и начинал тихо посапывать, всхлипывать, похохатывать, маскируя подступающие рыдания; затем трунил надо мной, отворачиваясь, чтобы я не углядел слез». Однако, видимо, существовало в природе нечто, чему можно было предъявить обвинение в преднамеренном убийстве, нечто, исподволь скапливающее свою неприязнь к поручику и кропотливо сводящее в один последний смертельный узел множество разрозненных нитей ненависти к нему. Ведь неспроста же он, наверное, так стеснялся своего страдания, будто бы не имеющего под собой почвы; и так был раздражителен; и так стремился вырваться из замкнутого круга: «Быть может, за хребтом Кавказа…» – хотя с нечеловеческой проницательностью видел, что в этом нет спасения. «Казалось, что он сознательно обрек себя на краткий и жестокий опыт: противопоставить себя всем и доказать собственной гибелью, что всякие попытки единоборствовать с сонмом своих ничтожных сестер и братьев напрасны… Вот снова все свелось к борьбе толпы и одиночки. Так, значит, толпа и есть ответчик?…» Тут он представил себе государя и уже не мог выйти из–под зловещего обаяния, как тот печальный литератор, господин Колесников, антагонист царей и счастливый обладатель темно–зеленого вицмундира, сказавший однажды: «Ваш друг был истинным гением», – подразумевавший под этим, очевидно, что «ваш друг» был борцом против несправедливости. Но в том–то и была ошибка литератора, за которую он поплатился, что убитый гусарский поручик был и жертвой. Затем Мятлев намеревался провести мысль о том, что, исходя из всего, и царь, стало быть, жертва, а уж никак не ответчик за злополучную судьбу поэта, но личные впечатления и обиды повели его перо по непредвиденному пути. Он хотел быть справедливым, как история, а оказался несправедлив, как историк, «…дремавшие в государе дурные задатки проявлялись уже в детстве с неудержимой силой. Что бы с ним ни случалось: падал ли он, ушибался или считал свои желания неисполненными, а себя обиженным, – он произносил бранные слова, рубил топориком игрушки, бил палкой своих товарищей, хотя и любил их… Впоследствии всеми своими действиями он всегда давал понять, что он несоизмерим ни с одним человеком в стране, что он бог и ему все позволено…» Так, перемежая воспоминания о «вашдруге» с перечислением злодейских качеств Николая Павловича, он, сам того не подозревая, пришел к вульгарному решению об ответственности царя за гибель гения, но концы с концами не сошлись. Наконец, перечитав написанное, он вдруг понял, что писал не столько об убитом товарище, сколько сводил с царем личные счеты. Не испытывая в связи с этим угрызений совести, он все же прекратил работу, так и не поставив точку. Тайна гибели гусарского поручика повисла в воздухе. В конце он признавался с горечью: «Анализ этой трагедии выше моих сил. Я слишком ничтожен, чтоб не касаться собственных обид. Я испытываю страшную тяжесть, но не могу осознать ее причин. Очень может быть, что главный ответчик – вся наша жизнь, а не капризы владыки, но я не гений: мне больно – вот я и кричу и ругаюсь… «И тот, кто жив, и тот, кто умер, – все жертвы равные ея…»