Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: «Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней». Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой… Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы?

Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: «Не говорите вздора…» Впрочем, какая разница?

Да, подумал я, какая разница? Мне–то что? Но есть ли все–таки разница?… Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?… Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. «Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?» – спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. «Вы с ума сошли! – сказала она. – Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!» И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза… «Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? – спросил я, испытывая ее искренность. – Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание…» – «Александр Владимирович, – сказала она, утирая слезы, – вы же погубите ее! Не делайте этого…» – «Успокойтесь, – сказал я. – Я не собираюсь ничего предпринимать… Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами… что нам теперь… куда мы…» И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию… Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом…

Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею – что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!…»

84

– Доктор, – сказала милосердная сестра Игнатьева, – тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно… Я и не знаю, что сказать ему…

– А ничего и не говорите… – рассердился доктор, – когда надо, тогда и встанет.

На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора?

Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться.

– Сударыня, – сказал он ей в те дни, – другие милосердные сестры как сестры, а вы что?

– Что? – не поняла она.

Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по–деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закалывался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. «Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук, – думал доктор, – и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!…»

– Я не люблю у себя сестер с каменными лицами, – сказал он ей тогда, в первые дни, – улыбнулись бы, что ли…

– Хорошо, – сказала она, не меняя выражения лица.

– Ну, что же вы? – спросил он с одышкой. И она улыбнулась.

– Другое дело, – сказал он недовольно. – Вот так. – И, задержав ее за рукав, сказал требовательно: – Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем…

– Хорошо, – сказала она. И пришла в тот же вечер.

Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему–то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему–то сомневался…

Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. «Молоденькая, – подумал он в ужасе, – ничего не понимает, что ли?»

– Как дошли, темень такая? – спросил и хихикнул.

– Топ–топ, – сказала она и очаровательно улыбнулась. «Умеет улыбаться, гордячка,

– подумал он. – Теперь что?»

– Сначала спиртику немножко?– спросил он, стараясь выглядеть небрежным. – Это чтоб согреться…

– Лето ведь, тепло, – сказала она, разглядывая его.

– Все равно такая поговорка, – рассердился он, – да вы снимите ваш крахмал, ей–богу! Скрипит же…

– Доктор, миленький, – сказала она нараспев, – я ведь гостья…

Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. «Молоденькая, чертовка, – думал он, – еще не обломалась…» И поставил на стол штофчик.

– А чай? – спросила она.

– Будет, будет, – вылетело из него, – все будет! – и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу. – Будет, будет… Ты это все снимай к черту… у меня так… давай, давай… расселась!

И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него.

Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным.

– Давайте же чаю, – сказала она.

Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать.

– Ну, вот, – сказала она обиженно, – приглашали, обещали… – уложила пистолет в мешочек и вышла из комнаты.

Он услышал стук калитки и вновь рухнул на стул. Утром проснулся, увидел перед собой пустой штофчик и подумал, что нужно взять себя в руки, не распускаться, иначе может присниться и не такое… Когда же пришел в госпиталь, свежая, хрустящая, послушная сестра милосердия Игнатьева встретилась ему, и он понял, что все это было.

Когда благотворное, исцеляющее время пробежало еще один отрезок своего вечного пути, доктор, успокоившись и посмеявшись над собою, как–то сказал ей:

– А вы и обиделись на старика. Ну, позволил себе, распустился… Стыдно, конечно… Зашли бы, у меня горный мед.

– Хорошо, – сказала она, словно ничего и не было.

«С этой надо лаской, – подумал он, – надо приручить чертовку, потом сама же благодарить будет, прилипнет…»

В душе его что–то такое щелкнуло, повернулось, ему впервые захотелось сказать какие–то незнакомые или позабытые слова, произнести какие–то неведомые звуки, чтобы каменная ее маска распалась…

– Вы что же думаете, – сказал он с одышкой, – я об себе хлопочу? Больно–то надо. Я вас хочу в люди вывести… Это я о вас болею. Я вижу, какая вы молодая, не для этой крепости, что вам другое надо… Вы же можете по молодости заблуждаться, а я… я ведь не об себе хлопочу…