Лавиния, слава богу, выздоровела и готова скакать дальше, однако болезнь как–то изменила ее. Она сделала ее суровей, взрослее и раздражительней. Конечно, раздражительность эта ненадолго, однако нельзя не считаться с условиями, в которых мы пребываем: нелегкая дорога, которая становится все труднее, неопределенность нашего даже самого ближайшего будущего, беззащитность и прочее, и прочее… Да и сама болезнь случилась–то, по моему мнению, не из–за жалкого купания в гнилой реке, а от этого всего, мучающего ее чистую, неискушенную душу. По свойству ее характера не исключено, что где–то втайне она себя винит за все, что произошло. И все это она носит в себе, и это все кипит в ней и бушует, а я пока ощущаю лишь неясные приметы этого бушевания, поэтому и утешать–то как будто нечего. Сестры Курочкины в нее влюблены и забавляют ее напропалую: Серафима – сплетнями, Адель – нравоучениями. Пора бежать, но как подумаю, что вместе с полковником, охота остывает. Лекарь не появляется, пьет, должно быть…»

«…июня 29

Нынче поутру удалось за бесценок нанять вполне еще приличную линейку под тентом, в которой мы покатим. Неожиданно фон Мюфлинг отпал! Все дни он твердил, что счастлив ехать вместе с нами, и сиял, а тут вдруг потускнел, помрачнел даже и наговорил мне миллион странностей. «Вы, – сказал он, – очень счастливы друг с другом, я крайне привязался к вам за это время. Будучи несколько осведомлен о ваших обстоятельствах, не могу взять в толк, как это вы так простодушно рискуете, то есть неужели вы не боитесь всяческих козней со стороны, ну, скажем, госпожи Тучковой (а вам известно, что это за дама), или с его стороны (я, кажется, понял, кого он имел в виду), или, скажем, дойдет до нашего департамента…» – «Отчего же это ваш департамент станет вмешиваться в такое дело?» – полюбопытствовал я, смеясь. «Вот вы напутешествуетесь, – продолжал он, – устанете с дороги, а усталость, милостивый государь, разбивает мечты–с… или может так случиться, что вам, то есть именно вам, захочется отправиться, скажем, в Турцию, а для вашей спутницы это… Впрочем, покорнейше прошу простить меня за глупые догадки… Черт знает, откуда я этих ужасов набрался… Когда я уланствовал, была у меня, правда, похожая история. Я, честно говоря, опасался всяческого шума, но все обошлось… это было восхитительно, ей–богу…»

Еще он наговорил множество всего, а затем внезапно сказал, что решил нас покинуть, чтобы не докучать нам своим присутствием. «Я буду ждать вас в Пятигорске, как договорились. Вы не изменили своего решения?»

«июня 30…

Фон Мюфлинг, загадочный, обременительный, благородный, придуманный, укатил вчера поздним вечером. Прощаясь, он отвел меня в сторону и сказал: «Представляете, если в вашу историю вмешается мой департамент?» – «Отчего же ему вмешиваться в мои дела», – повторил я как мог спокойно. И затем: «В таком случае вам придется меня арестовать…» – «Не дай–то бог», – сказал он и пожал мне руку.

События этой недели обрушили на нас столько всего, что вместо истинного отдыха получилась нешуточная пытка. Надеюсь, дальнейшее путешествие несколько рассеет тяжесть на душе и успокоит нервы. Лавиния сама осмотрела линейку, ощупала ее, осталась довольна. Была решительна и энергична, как никогда. Обстоятельно записала наш дальнейший маршрут. Внезапно мягко, но решительно предложила отказаться от заезда в Пятигорск. Я сослался на обещание, данное фон Мюфлингу, но она настаивала («Я вам в дороге все объясню»), и я с облегчением согласился, ибо устал от его присутствия. «Напишите полковнику печальное письмо, – сказала она, – усложненное сожалениями и всякими восклицаниями…» И я принялся за письмо, и тут она добавила: «Напишите, что это все в связи с моими капризами, что мне взбрело на ум ехать в Киев к родственникам или в Тамбов…» Я удивился. «Так надо, милый друг», – ответила она нараспев».

«июля 1…

Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое–кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными, – все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда–то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось – праздник. А ведь и я когда–то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда–то обольщался своим высоким предназначением, и я когда–то… И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий.

Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому – по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где–то впереди уже раздавались тягостные клики, где–то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой–нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую–нибудь местную Серафиму… И я был таким?…

И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: «Вот они и пришли! А вы–то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще–то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни…»

– Жаль, что нет оркестра, – сказала Лавиния легкомысленно, – без оркестра все это напоминает похороны.

– А вы не слышите плача? – спросил я. – Это уже оплакивают погибших и пропавших.

– Ах, – сказала она с торопливым безразличием, – можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! – и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: – Если нам суждено встретиться с героями, умоляю – не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом–то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: «А зачем?» Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки… – и она заплакала.

– Не плачьте, моя милая, – сказал я. – Я буду молчать, не плачьте.

– Я оплакиваю погибших и пропавших…»

70

Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний.

Ближе к вечеру в доме послышались шаги – это входили герои. Все остающиеся в живых – всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал:

– Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? – И брови его взлетели удивленно. – А схватку в кизиловой роще?… Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?…

– Что–то такое, кажется, было, – улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым, – да, что–то такое… А мы что, долго там пробыли?