И вот теперь они совершили все, что смогли, а враг так и не появился перед ними, чтобы вступить в открытый, честный поединок. По временам сверкнет то здесь, то там его бессильное жало, но веселый дружный треск нескольких десятков ружей вновь делал горную дорогу свободной.

– Так мы, пожалуй, и войну закончим, – сказал Мятлев с недоумением.

– В лучшем случае эта авантюра кончится ничем, – ответил Берг мрачно. – Дальние крепости оборудованы весьма. Они нам не по зубам. Но реляции будут победоносны, вот увидите…

И в этот момент из соседнего леска грянули пушки…

Когда Мятлев открыл глаза, он увидел перед собой свежий ярко–желтый альпийский цветок. За ним сквозь траву проглядывало множество таких же. Они одинаково покачивались под ветерком, и одинаковые сосредоточенные пчелы тряслись на их лепестках. Никаких звуков, кроме их счастливого гудения, не доносилось. Это была незнакомая поляна. Лежать было неудобно, но двигаться не хотелось. Мятлев скосил глаза и увидел капитана Берга. Мишка сидел на барабане, упрятав лицо в ладони. «Берг», – позвал Мятлев, но получилось «Беее…». Капитан поднял голову. Лицо у него было грязное и злое.

– Сальков! – крикнул Берг, но никто не отозвался.

Внезапно пчелы перешли на шепот, и тогда послышались голоса людей, крики, перебранка, фырканье лошадей, треск кустов… «Значит, я жив», – подумал Мятлев и приподнял голову. Боли не было.

– Что со мной? – спросил он.

– У вас перебиты ноги, – сказал Берг и снова упрятал лицо в ладони.

– Мы победили? – спросил Мятлев и засмеялся.

– Сальков! – крикнул Берг.

– Сальков залез в альков, – сказал Мятлев. – Берг, мне страшно: у меня уже нет ног?

– Есть, – отозвался капитан, – сейчас вас повезут, потерпите… – и всхлипнул. Когда из леска ударили пушки, началась паника, но Берг сумел собрать группу, и они кинулись на вражескую батарею. Это были две старые ржавые пушчонки. Прислугу, нескольких обезумевших горцев, перекололи. Орудия сбросили в пропасть. Прочесали лес – больше никого не было. Эти две старые ржавые пушчонки, кряхтя и содрогаясь, выплюнули свои два последних ядра в самое месиво солдат с близкого расстояния, и поэтому было много убитых и раненых. Коко Тетенборн пал первым. Разделавшись с неприятелем, Берг вернулся к роте, узнал о потерях, наткнулся на Мятлева и потащил его на поляну.

– Не плачьте, – сказал Мятлев. – Бедный Тетенборн. Он, оказывается, писал стихи… Раненых и убитых сносили теперь на ту же полянку. Средь альпийских цветов и травы возникла голова Салькова.

– Ваше благородие, – сказал он почти шепотом, – куда прикажете господина поручика несть?

– Какого еще поручика?– спросил Берг, не поднимая головы.

– Ну, этого, – потоптался Сальков, – нашего, стало быть… Коко, – и засмеялся.

– Чего зубы скалишь, скотина! – заорал Мишка Берг и заплакал, не стесняясь. – Пошел прочь! Пошел, пошел!…

– Да не орите вы, – сказал Мятлев. Сел и потерял сознание.

83

(От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга – в Кудиново)

«июля 10…

…Сегодня вернулся из Департамента Лавинии нет камердинер сказал уехала с маленьким саквояжем куда уехала где искать куда уехала в комнате вещи раскиданы бумажки окна растворены камердинер сказал уехала на извозчике торопилась ничего не приказывала куда уехала записки не оставила куда мне ехать что спрашивать…»

«октября 4… …Я Вас вовсе и не забыл. Было у меня долгое недомогание, а теперь стало совсем хорошо. Теперь я уже понимаю, что нужно писать и как. Тогда, после ее исчезновения, я был не в себе. Сами подумайте – каково мне было! И так все держалось на сплошных нервах, и так все было призрачно и ненадежно, а тут вдруг еще это. Но я не умер, не сошел с ума, не парализован. Хотите знать, почему так случилось? Я ведь и сам все это лишь недавно понял и осознал. Тогда, да и после, не мог ничего объяснить, просто думать не мог ни о чем, только помнил, как что–то, когда–то, где–то… Как ни смешно, друг мой, горе это спасло меня. Тогда я ворвался в ее комнату как полоумный, увидел разбросанные бумажки, шпильки, ленты какие–то, раскрытые ящики… Первым делом стал искать записку от нее: мне тогда нужны были какие–то разъяснения, аргументы, мольбы… Еще пуще я все переворотил в поисках, шкафы переворотил, сундук, из него летели платья, горжетки, чепцы… ну, как полагается в таких случаях. Теперь смешно ужасно, а тогда, словно лев, рычал и дикими прыжками кидался во все углы. «Куда?… Зачем?… Почему?…» – хрипел я в неистовстве, хотя, ведь если подумать, знал куда, зачем и почему; просто это были уже запоздалые сердечные судороги, это чувства во мне бушевали, а разум–то все знал, да не мог меня утихомирить, ибо в тот момент был как бы погашен. Я уже было собрался кинуться прочь из комнаты, чтобы продолжать неистовствовать, распечь дворецкого или еще что–нибудь такое, как вдруг ухватил одну из бумажек, но не отшвырнул ее почему–то, как предыдущие, а развернул, разложил на столе, расправил и обмер: маленькая такая была записочка, обрывок, почти ни о чем, написанная незнакомым почерком, коряво, суетливо, без имени адресата, без подписи. «Неведенье – худшая из тайн. Надеюсь на весточку. Прости за все». Но я сразу же догадался, что она от него к ней. Я перечитывал эту записку и перечитывал, и разглядывал на свет, и тут все нахлынуло, вспомнилось снова, я увидел, как отпечатались на этом клочке бумаги пухлые цепкие пальцы Маргариты; сухие, привычные – тихого майора; нервные, насмешливые – поручика Амилахвари. Я так отчетливо это увидел, словно мгновенное озарение снизошло на меня. И прежние углы, линии и пунктиры проступили из мглы и багрово заполыхали перед глазами. И тогда, как всякий безумец в один из мигов счастливой ясности, я вдруг затих, сосредоточился, похитрел, спокойно запер двери и принялся аккуратно изучать бумажки одну за другою. «Целую твою руку, написавшую мне спасительные вести. Теперь все будет иначе. Мы прожили целую жизнь. Я жил впервые». «Пожалуйста, ни в чем не сомневайся. Здесь не страшно. Я бодр и полон сил. Это пройдет, как все. Я никогда еще не был таким сильным». «Целую каждую буковку, выведенную твоей рукой. Напрасны твои волнения. Допросы – это разговоры равных. Все полно благородства. Скоро все выяснится. Дыши весной!» «Вина перед тобою заслоняет все. Как я, ничтожество, посмел тебя ввергнуть во все это… Тебе–то за что?… Цветок твой наполняет мои апартаменты благоуханием. Господину ван Шонховену не пристало быть слабым…» «Пил солдатскую водку из кружки, воображал тебя рядом, и божественные слова твои из твоего письма произносил вслух. Нас нельзя преследовать – мы из других лесов, мы не чужие, мы иные. Есть вещи, на которые не требуется получать разрешение, но на них надо иметь права… А кто раздает их?»… и так далее, и так далее. Это все были бумажки от него к ней, и тайны уже не стало. Вот так, друг мой! Я помню, как разложил их все, перечитал, не пропуская ни слова, связал их в пачку и затем каждый вечер, заперевшись, перечитывал опять и опять, сличал, сопоставлял, выверял с холодной расчетливостью судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким–то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как–то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет.

Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое–какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он – мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды… Это вовсе не означает, что то хорошо, а это, во мне, дурно, – нисколько. Судьба.