Бури не было. Я мечтал лишь об одном: унести ноги из этого гнезда невредимым, успеть, покуда эта железная птица не вцепилась в спину когтями…
«…И если когда–нибудь, моя несравненная maman, Вам покажется, что я недовольна Вашим решением, отнесите это на счет моей глупости и врожденной неблагодарности… Я ведь всегда отличалась этим, не правда ли?… Я буду стараться и держать себя в руках, но бог знает, что у нас впереди, не правда ли?…»
Мне не пришлось видеть лица госпожи Тучковой, когда она читала это письмо, о чем я не сожалею… Однако уже в этих строчках были рассыпаны всевозможные легкие и непритязательные намеки на последующие события. Современная женщина, чуждая сентиментальности, переполненная всевозможными практическими сведениями и потребностями, не могла бы этого не заметить, хотя, с другой стороны, непонятно, как ей в таком случае не удалось предотвратить в дальнейшем развития событий по пути, не предначертанному ею.
50
«Сентябрь… 1850…
Операция удалась бы на славу, не проглоти я не вовремя осиновый кол, не позволивший мне держаться натуральней. И все–таки главное удалось установить: во–первых, мне нечего рассчитывать на ее молчаливое попустительство – она готова вцепиться в горло, она меня помнит, она меня боится. Она надеется, что приход господина Ладимировского наконец все успокоит, ибо он перспективен, а я нет; во–вторых, у Лавинии не все так превосходно, как это могло бы показаться, если бездумно читать ее письма. Боюсь, что это обыкновенная продажа, приукрашенная свадебным антуражем и освященная церковью… Бедный господин ван Шонховен!… В–третьих, расположение комнат таково, что не составило бы труда взять эту комнату приступом с помощью веревочной лестницы в ночное время, когда бы мне знать, где раздобыть проклятую эту лестницу. Эта девочка с острыми ключицами, придумавшая бегство на необитаемый остров, живет, видимо, не сладко… Она живет не сладко… Ей не сладко в ее богатых владениях… Почти никому не сладко в пределах видимости. Может быть, там, за гранью доступного глазу, за проклятым шлагбаумом, за Московской заставой, где нас нет, у черта на куличках, где–то в благословенном «там», да, да, там, быть может, и сладко, однако я чувствую, что и «там» нет избавления бедному господину ван Шонховену!»
51
Оторвавшись от дневника и отшвырнув тетрадь, он с лихорадочной жадностью набросился на чистый лист бумаги, словно в нем одном было теперь заключено спасительное лекарство от внезапно пробудившейся боли, и, коснувшись его пером и разбрызгивая чернила, он уже не сдерживал себя, распаляясь все более и более.
«Вас, конечно, уже известили о посещении мной Вашею дома. Господин ван Шонховен, которым я несколько пренебрегал по причине разницы в возрасте, обстоятельств и т. п., вдруг снова возник передо мной и вот уже с месяц ходит следом…»
Он перечеркнул эти нелепые строки, годные разве для рождественской шутки, и начал снова:
«…Лавиния, я был у Вас, в Вашем доме. Узнала меня Ваша матушка или нет, не имеет значения. Годы делают свое дело, и думать о Вас стало неожиданно потребностью. Главная часть жизни прожита, а я лишь теперь спохватился. Впрочем, пустые сожаления – вздор. Следовало бы оставить Вас в покое, не нарушать мирного течения семейной жизни, к которой Вы начали приобщаться, но это не в моей власти…»
И снова перечеркнул.
«…Каждый вечер, какая бы ни была погода, я велю кучеру останавливаться напротив Вашего дома и смотрю на окна без всякой надежды разглядеть за шторой Ваш силуэт. Необитаемый остров, о котором Вы так отчаянно нафантазировали однажды, становится, как это ни смешно, предметом моих серьезных размышлений. Я вижу его очертания, ощущаю его размеры и осязаю под ногами почву. И вижу Вас!…»
И снова перечеркнул. Достал свежий лист. Стояла тишина, лишь изредка доносилось снизу бормотание: это шпион и его подручный обсуждали события дня. Суровый и враждебный взгляд Афанасия в последнее время говорил о многом и подтверждал некоторые подозрения, но Мятлев настолько перестал ощущать себя жителем этого города, а дом свой так давно похоронил в сознании, что не было ни сил, ни желания противоборствовать чему бы то ни было. Он стал напоминать человека, торопящегося в карете, чтобы получить большое наследство, и выронившего по пути мелкую ассигнацию.
«…Где же Вы, господин ван Шонховен? Я был у Вас, в Вашем доме. Но Вы навстречу не вышли. Теперь, когда Вы стали совсем взрослой, мы могли бы о многом поговорить с Вами, но Вас нет в Петербурге. А этот город отнимает у меня все. Слава богу, что Вы не стали надеждой: терять ее ужасно…»
Безжалостное перо с неистовством и злорадством уничтожало то, что только что возродило. Он представлял себе, как господин Ладимировский вскрывает конверт и его глазки впиваются в торопливые и запоздалые откровения князя. «Что это?» – спрашивает он. «Ах, да это же князь Мятлев. Ты ведь помнишь мою детскую привязанность?» – «Но почему же вновь и таким тоном?» – спрашивает он, сдерживая раздражение. «Ума не приложу, – говорит она, – какие шутки, ей–богу, вот уж чего не ожидала…» – «Так, может, не хранить… ты, надеюсь, не собираешься хранить… Пожалуй, в таком случае не стоит это…» – «Мне все равно, – говорит она, с недоумением поглядывая на письмо, – мне все равно».
«…Милый друг, бесценный друг, господин ван Шонховен. То, что происходит со мной, похоже на помешательство. Началась какая–то болезнь. Я не виноват перед Вами. Может быть, я Вас идеализирую, но я вижу Вас все время – и такой, что сил нет не слышать Вашего голоса…
– Теперь он уже знал, что не отправит письмо, и потому не думал о господине Ладимировском.
– Петербург без Вас постыл и страшен. Единственное место, где я надеюсь укрыться, – необитаемый остров, сочиненный Вами в одну из прекрасных, неповторимых отныне, пронзительных минут…»
Он позвонил Афанасию, однако камердинер не спешил взлететь к нему с улыбкой ангела, а когда все–таки взлетел, был откровенно пьян. Он остановился в дверях, почти похожий на человека благодаря стараниям господина Свербеева, Аглаи и, вероятно, новому образу мыслей, овладевших им, одетый в серый сюртук, из–под которого выглядывал малиновый жилет. Он стоял, слегка покачиваясь и поглядывая на барина с привычной укоризной. За его плечами расплывалась в полумраке смутная фигура шпиона, угадывалось изможденное лицо, и благоухание спиртного распространялось по комнате все шире и вольней. Они стояли с недовольным видом потревоженных не вовремя хозяев, и Мятлев подумал, что не имеет уже ни сил, ни желания проучить их за наглость и спустить с лестницы.
– А не соблаговолили бы вы, досточтимый сэр, подать мне одеться в театр? В ответ на это Афанасий качнулся и смолчал.
«Хорошо бы взять палку, – подумал Мятлев, отступая к окну, – или шпагу… и показать им…»
– Ваше сиятельство, – проговорил господин Свербеев с подобострастием, – на фраке–то пятно–с.
– Афанасий, – тоненьким голосом, захлебываясь, спросил Мятлев, игнорируя шпиона, – откуда пятно, скотина?
– Из воздуха–с, – ответил господин Свербеев почтительно, – пыль и брызги–с… – И велел Афанасию: – Ступай–ка за уксусом да щеточку не забудь, их сиятельство ждать не могут–с.
И тотчас Афанасий с хмельной радостью ринулся вниз, застучали его сапоги, заскрипела готовая рухнуть лестница, послышалось верещание Аглаи. Негодование еще бушевало в Мятлеве, но фигура, возвышавшаяся перед ним, была столь фантастична, да и все происходящее казалось таким бредом, что хотелось тряхнуть головой, чтобы проснуться. И уже, словно в полузабытьи, сквозь туманы, дымы и облака Мятлев наблюдал, как летает пьяная тень Афанасия и господин Свербеев трясет злополучный фрак, пытаясь вытрясти из него душу, и мажет по нему щеткой, и сопит, и подпрыгивает, и мигает князю, и приговаривает:
– Кормильцу нашему как не послужить… поильцу нашему как не потрафить…
Дело затягивалось, невидимое пятно не исчезало, фрак безуспешно пытался вырваться из цепких рук злодеев. Внезапно господин Свербеев проговорил, на мгновение вынырнув из возни: