– Не скажите, – обрадовал он меня, – понадеялся зайчик на волка! – и очень дружески улыбнулся.

Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что–то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. «Вы себя не жалейте, – говорит наставительно, – наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте…» – его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах.

Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… «Я гляжу на вас с восхищением, – говорит доктор и при этом краснеет, – я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что–то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства… и уже в тело все пошло, – он пощипал себя с отвращением, – нет мускулистости, поджарости… на уме – всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!…»

Императрица Екатерина однажды поручила своему семнадцатилетнему сыну написать доклад о состоянии Российской империи. Павел принялся за работу и вскоре шокировал мать, преподнеся ей сочинение, в котором утверждал, что Россия находится в бедственном положении и должна, чтобы спастись от гибели, отозвать свои войска из Европы, сократить армию минимум вдвое и все средства обратить на штопанье прорех в империи. Мать рассмеялась, найдя, что сын несведущ в вопросах государственных, что армия приносит стране славу, слава же возвышает нацию в собственном мнении, иного народ ей никогда не простит. Она рассмеялась, но с той поры не доверяла сыну, и его наследственные права многократно подвергала сомнению. Лишней крови почти не осталось».

«…апреля 27…

…Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… среди цветов… Слава богу, что я остался жив! Пусть эти ноги не совсем мои, но они даны, чтобы дотаскать мое тело до натурального конца. Кому была бы польза от моей преждевременной гибели? Среди цветов проглядывают всевозможные признаки продолжения жизни и счастливых перемен… Два острых локотка отставлены манерно… Ваше императорское величество, вы взяли у меня все. Зачем вам это? Можно подумать, что в вашей власти даровать мне вторую жизнь, которую я могу прожить, не досаждая вам. Но эти фантазии оставим сказочникам, а сами обернемся лицами к суровой правде, и тогда, осознав ее, может быть, вы сами и ваши ближайшие помощники устыдитесь собственных самоуверенности и самоупоенности, позволяющих вам не замечать отчаянного положения, в которое я поставлен. Да и не только я. Господин ван Шонховен тоже… С другой стороны, мне лестно думать, что вы обо мне не забыли. Низкий поклон. Примите уверения… Но знайте, что я злопамятен отныне! В тот самый последний день она наклонилась ко мне и сказала, как говорила всякий раз, уходя ненадолго: «А теперь поцелуй меня в память о Коджорской дороге… крепче… крепче…» И я поцеловал ее, не вкладывая в тот поцелуй трагического смысла, и когда доктор кряхтел в коридоре: «Мне надо вам что–то сказать», – это тоже не насторожило меня, хотя ваш холоп уже готовил наручники, не опасаясь прослыть палачом… Я понимаю, ваше величество, что вы не распоряжались отобрать ее у меня столь тайным и постыдным способом. Когда я похоронил однажды генерала Рота, вы всего лишь поморщились, а ваши слуги меня выслали, и я получил первую пулю в живот. К счастью, я остался жив. К счастью для меня, конечно. Я понимаю, ваше величество, что на фоне происходящих событий моя судьба столь ничтожна, что говорить о ней смешно… Но ведь события совершаются ежечасно: то Кавказ, то Турция, то неурожай, то холера, то поляки, а у меня одна жизнь, ваше императорское величество, один господии ван Шонховен, и ничего другого. Теперь, раскачиваясь на непослушных ногах от малейшего дуновения, я не забочусь более насытить свою жизнь духовными богатствами мира. Я тороплюсь к ван Шонховену, и это сильнее всего прочего…»

86

Наше путешествие на Кавказ было столь непродолжительно, что возвращение в Петербург прошло почти незамеченным. Будто мы и не покидали сего гранита. Моя толстушка повезла с собою целый чемодан любимых ею опасных изданий, так что я обливался холодным потом всю дорогу, опасаясь, как бы какой–нибудь услужливый полицейский чин не запустил бы своих рук и носа в этот драгоценный утомительный и взрывчатый груз. Откровения эти, слетевшиеся к ней с разных сторон, удивительно возбуждают Марго, хотя на меня производят усыпляющее действие. Она надеется с их помощью определиться в царящем произволе. Где бы мы ни находились: в карете ли, на постоялом, в доме ли Марии – всюду, едва мы оставались одни, как тотчас она извлекала одну из книжиц и с виноватой улыбкой, но с решительностью на челе принималась за прерванное чтение, требуя и моего участия. «Ах, Марго, – смеялся я, – тебя все–таки больше волнует не суть, а тайное соучастие!… Запретный плод слаще… висеть на волоске – одно удовольствие, если знать, что он не оборвется…» Ее это не выводило из равновесия, она отмахивалась от меня и говорила: «Твоего темперамента хватает лишь на любовные ласки, наша печальная действительность вызывает у тебя зевоту. Наверное, справедливо, что тебя погнали из гвардии: гвардия всегда была матерью перемен». Тут я представлял себе бывших моих, совсем недавних моих красавцев, способных только на перемены служебных ступенек и мундиров, но не образа правления; готовых отдать свои жизни за благосклонный взгляд императора или императрицы и растоптать своими ботфортами всех авторов всех запретных книжек… «О Марго, – говорил я с шутливой высокопарностью, – не знаю, кому из нас повезло больше: мне ли, полюбившему тебя, или запрещенным книжкам, завладевшим твоим сердцем?» Тогда она начинала гневаться и говорила: «Ты так же пуст, как и твои вчерашние соратники! Как отучить тебя от блаженной слепоты и лени?» Затем я целовал ее, и все становилось на свои места, однако ненадолго. Даже в ту пору, когда бушевали бури в Петербурге и судьба Мятлева, томящегося в Петропавловке, оставалась непроясненной, и во всем этом жутком кошмаре несправедливости и горечи, которыми была окружена судьба этого человека, даже тогда толстушка умудрялась проповедовать свои фантазии больной и невменяемой Лавинии, мечущейся меж Петропавловкой и Ладимировским, меж надеждой и насилием. «Да, да, – отвечала Лавиния с самой изысканной учтивостью, на какую была способна, – да, да, несомненно, ах, Марго, как это справедливо все, что ты читаешь! Да, да… Но сейчас я не могу об этом думать, сейчас я думаю лишь о том, как спасти его. Потом, когда–нибудь, я, наверное, смогу понять все это лучше, но сейчас… сейчас…»

Конечно, ни о каких празднествах, карнавалах и фейерверках в Тифлисе по случаю нашего приезда не могло быть и речи. После дикого ареста Мятлева и Лавинии в доме Марии продолжались непрерывные поминки, в которые превращались все трапезы и даже вольные беседы. Все о том, все о том. Страшное происшествие на Коджорской дороге, свидетелями которого были Мария и Гоги, припоминалось в мельчайших подробностях. Слезы душили нас и отчаяние, и недоумение, и бессильный гнев. А тут еще все усугублялось вечным праздником счастливой тифлисской музыки, врывающейся в окна вместе с ветвями акации. Все пронзительно пело, кричало, надрывалось, захлебывалось. «Эээ, – говорил Гоги в сердцах, – все хочет жить!»

«Прости меня, дорогая, – сказал я как–то Марго, – это твое первое появление в моем родном краю обернулось для тебя не праздником, а поминками». – «Господи, – сказала Марго, – лучше страдать о живых, чем оплакивать мертвых. То, что они живы, – разве это не праздник?» И печаль наша продолжалась.

А природа тем временем все трудилась в своей мастерской, склонившись над неведомою нам работой, и непостижимые разумом ее замыслы превращались постепенно в дни нашей жизни. Чего–то она нас с безжалостностью лишала, но чем–то и награждала нас, вручая нам новые ключи от новых заветных дверей. Она трудилась не покладая рук, посмеиваясь и сопя, время от времени намекая нам с помощью громов и молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа…