«мая 10…
…И все–таки все в нашем доме налаживается, вводит в свои берега. Я чувствую, как затихает лихорадка. Конечно, Лавиния уже не та девочка с румянцем юности на щечках, ибо несчастья позаботились оставить свой неизгладимый след, но я вижу, как она вовсе не противится природе, врачующей раны. Настроение ее заметно улучшилось, что в первую очередь отражается на мне: она сама заговаривает со мной о предметах, не имеющих касательства к минувшей буре. С матерью она холодна по–прежнему. Такие натуры, как Лавиния, предательства не прощают, и когда госпожа Тучкова, забывшись, пытается показать характер, дочь бросает весьма небрежно: «Не лучше ли вам вновь сочинить письмецо в адрес государя–наследника с жалобой на меня? Он распорядится, и ваше самолюбие будет удовлетворено…» После этого наступает прохладная пауза, которую я торопливо пытаюсь заполнить сообщением о том, что турецкие войска… или австрийские войска… или наводнение в Индии… или таинственная смерть коронованной особы, на что Лавиния обычно восклицает: «Да что вы говорите!…» Что же будет с нами, друг мой Петр Иванович? Не может ведь случиться, что расколотый кувшин вдруг склеится. А ежели не может это случиться, так что же будет? Я все время вспоминаю Ваши письма, где Вы так красочно и проникновенно описываете Вашу служебную поездку на юг. Вы имели живую возможность убедиться в достоинствах женщины, принесшей мне столько горя. Если бы эта гордость, и непреклонность, и нежность, и озабоченность проливались на меня! Вы пишете, что восхищаетесь мною, моим благородством и долготерпением, да ведь жизнь–то коротка, мой друг! Неужто я не заслуживаю большего? Конечно, теперь все идет на поправку, к лучшему, и может быть, я утешусь, наконец, просто добрым к себе отношением и, не избалованный любовью, научусь обычные тепло и ласку ценить превыше всего? Конечно, я наблюдаю жизнь и вижу, что во многих домах, знаменитых своим благополучием и счастьем, тоже вместо любви утвердилась привычка и взаимное уважение. Но ведь я также знаю, что известная Вам молодая особа свои безумные стрелы, весь жар своей души, всю свою жизнь расточает, швыряет к ногам немолодого злодея! Так как же мне после всего этого удовлетвориться лишь ее расположением? Вот пишу Вам, а сам надеюсь, что войдет она и руку положит мне на плечо! И ведь буду доволен и счастлив, и даже вздрогну… Вошла вчера, и положила руку мне на плечо, и сказала, что Фекла родить собралась. Как я взвился, Вы бы поглядели! Какой повод для разговора, для взаимных хлопот! «Есть ли с нею кто?» – «Я распорядилась…» – «Ах, уже!… Надо бы лекаря…» – «Я велела позвать повитуху». – «Вы умница… Сейчас я велю лекаря… Надо бы горячей воды побольше…» – «Я уже сказала…» – «Ах, какая же вы умница!…» – «Прибежал Семен, весь дрожит…» – «Чего ж дрожать–то, дурень! Небось раньше–то не дрожал…» – «Я его утешила. Он мне руку целовал…» – «Надо бы дать ему рублей двадцать. Как вы считаете?» – «Пожалуй…» И все в таком же роде. Разве не это счастье? Господи милосердный, да о чем же они говорили меж собой там, на дороге, таясь и пугаясь?!
Теперь я говорю ей за столом во время обеда, когда мы восседаем друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, я говорю ей: «Как–то надо вам постепенно приобщаться к жизни, Лавиния… Надо выезжать. Вы же такая молодая…» Это я говорю вместо фразы, которую не могу выговорить, то есть неужели остаток жизни вот так и пройдет без любви, без огня, без томления, без жаркого шепота?…
Я рассказал как–то эту историю одному человеку, слывущему у нас в Департаменте большим знатоком по части женского сердца, скрыв, конечно, что это обо мне, а будто все это касается несчастного моего приятеля. «Посоветуйте вашему приятелю, – сказал этот господин, – избавиться от нее, покуда он не рехнулся. Я знаю эти штуки. Они до добра не доводят. Пусть выгонит ее, сучку, или же, на худой конец, найдет себе даму – вон их сколько кругом, найдет, и забудется, и поостынет…» – «Да ведь он ее любит, – возразил я, – он погибнет!» – «Тогда, – сказал этот господин, – пусть он отбросит свое пустое благородство, войдет к ней в спальню и возьмет силой то, что ему положено… Она побушует, побушует, а после женские инстинкты возьмут свое, помягчеет, смирится. Любви, может быть, и не будет, да будут мир, и лад, и взаимное понимание… Любовь, знаете ли, в романах…» Я выслушал его холодно. Хорошо ему советовать, не будучи знакомым с Бравурами, подумал я.
И вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и обмениваемся всякими фразами, и делаем вид, что именно это нас интересует больше всего. Конечно, по сравнению с тем, что было, наша жизнь почти что нормальна. Многого мне не надо. Я даже думаю, что теперь, когда участь ее отравителя уже решена, и столь мягко, она может наконец успокоиться. Да, она сделала все, чтобы не ожесточить судей, даже вину приняла на себя! Чего же более? Наберись терпения, Ладимировский, говорю я сам себе, и наступит блаженство и без того, чтобы силой брать тебе положенное. Да, раны медленно затягиваются. Глядишь – и затянутся. Я как–то рискнул даже намекнуть на совместную поездку в Италию или куда–нибудь в том же роде. Она быстро взглянула на меня и сильно покраснела. Видно, время еще не приспело.
Вы пишете, друг мой, что замысловатые фигуры, сочиненные мною, вовсе не столь фантастичны, а напротив, они – результат холодной логики, что и для Вас в них много резону и что, так оно все и должно было развиваться… Что ж, Вам виднее. Во всяком случае, после суда надобность в них как–то отпала, и они растворились в весеннем воздухе без следа. Единственное, что изредка напоминает об их недавнем зловещем существовании, так это наша брюнетка, которая появляется теперь крайне редко…»
«мая 12… …вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и я говорю: «Давно уже Марго не появлялась…» – «Ах, – говорит Лавиния, – у нее столько забот в связи с предстоящим браком! Это всегда хлопотно…» – «Еще бы, – говорю я, – когда это предстояло мне, я помню, как это было, ведь все лежало на мне… А тут, видимо, наоборот?» – «Видимо», – соглашается она. «Отец ее дает за ней, пожалуй, не слишком?» – спрашиваю я. «Пожалуй», – соглашается она. «А что, – говорю я, – они любят друг друга или так, союз?» Она пожимает плечами и отворачивается. Конечно, это больной вопрос, и мне, честно говоря, совсем не интересно, как там у брюнетки, – просто я, подобно охотнику, выглядываю из кустов и наблюдаю за поведением птицы. Наблюдаю и думаю, гадаю: если она на меня взглянет, день сложится удачно; или: если она улыбнется, значит, дела пошли на поправку; или: если она ответит односложно, значит, не приспело время выспрашивать… «А что говорят у вас в Департаменте?» – вдруг спрашивает она. Я, конечно, понимаю, что она имеет в виду. «Лавиния, – говорю я невпопад, – вы думаете, что я пекусь об себе? Вы же видите, что себе я ничего… что все для вас… всегда я хотел этого… хочу, чтобы вы это понимали… Теперь, когда все прошло, то есть проходит… теперь, когда весь это ужас… вы, конечно, многое поняли… вы повзрослели…» Она морщится, отворачивается. И я понимаю, что говорю вздор, то есть лишнее, то есть говорю о том, о чем говорить не следует, а можно только думать. Так проходят дни… Я ведь многого Вам не пишу, друг мой. Надо быть писателем, чтобы все это описать по–настоящему, а при моей работе, Вы сами понимаете, бумага и перья вызывают такое отвращение, такую оскомину набили, что только Ваши настойчивые вопросы побуждают меня иногда собраться с силами и нарисовать Вам кое–как, в самых общих чертах, что происходит у меня в доме. Мне иногда очень стыдно за те мои письма, которые писались, когда бури шумели и кровь стыла в жилах, и я в полубезумии обременял Вас своими откровениями. Надеюсь, Вы не очень на меня в обиде. Простите великодушно, однако знайте, что Ваша заинтересованность в судьбе Лавинии, а стало быть, в моей, меня очень всегда поддерживала…»