Потом она уснула. К утру жар спал. Она виновато улыбнулась Мятлеву, и поцеловала его шероховатыми губами, и помахала ему худенькой ручкой, так как ему пора было отправляться.
Он был приглашен к бывшему своему полковому командиру по случаю именин его дочери и попал в окружение однополчан, о которых уже почти перестал вспоминать. Позванивающие, посверкивающие, благовоспитанные, породистые, словоохотливые, они встретили Мятлева с искренней радостью и объятиями, и разговоры потекли рекой. Однако их голоса погромыхивали где–то там, в отдалении, и бесполезные вопросы повисали в воздухе недвижимы, теряя смысл. Вскоре им, видимо, надоела его потусторонность и виноватая улыбка на неподвижном вытянутом лице, и его глухой, не праздничный, хоть и изысканный английский сюртук, и тут они, словно прозрев, вспомнили, что он отрезанный ломоть, да еще окруженный нехитрой тайной, шитой белыми нитками, предмет неудовольствия и пересудов, тот самый, от которого сбежала Анета Фредерикс (многозначительное перемигивание: по какой причине женщина убегает от мужчины?), а он в припадке отчаяния покорил сердце некоей тра… та… та… которая ему теперь тру… ту… ту… отчего он (сокрушенные вздохи и покачивание головами)… И тайна его уже не была им интересна, поскольку ее достоинства были ничтожны рядом с их тайнами и их развлечениями. Ему оставалось только пить с ними да подмигивать, стараясь, чтобы они скорее о нем позабыли. А когда они снова оборотились друг к другу, как живые к живым, он незаметно исчез.
Он медленно возвращался домой в открытой удобной своей коляске. По–летнему вымерший Петербург казался захолустным. Наверное, под воздействием выпитого Мятлеву захотелось зимы, пара, людских толп, инея… Где ты, зимняя вечерняя синева, пробиваемая золотыми неверными пятнами фонарей? Бледная душная пыль завивалась змейками под колесами экипажа и оседала на лице и плечах. Ни одного знакомого… Ни звука знакомого голоса. Ни слова участия… Однако и этот Петербург еще не умер. Его сонное увядающее тело еще, оказывается, дышало и вздрагивало, стоило только получше приглядеться, и трезвый фон Мюфлинг в голубом мундире стоял, навалясь на парапет, узнал Мятлева и низко поклонился. И у входа в трактир Савелия Егорова стоял сам хозяин со всей своей семьей, неодобрительно провожая взглядом коляску князя. И господин Катакази в цивильном костюме прогуливался у книжной лавки, делая вид, что с Мятлевым незнаком. И еще один господин в голубом сюртуке и полосатых панталонах, с наглыми рыжими усиками, прошел, незаметно поклонившись Катакази (ах, уж это пристрастие к голубому!), и другой в голубом же сошел на мостовую, ища извозчика… Но это был опять фон Мюфлинг! Как ему удалось опередить Мятлева и очутиться на Английской набережной? За спиной послышались частые шаги бегущего человека. Мятлев обернулся и увидел, что Катакази преследует его, утирая пот и ежеминутно спотыкаясь о булыжники. Коляска понеслась быстрее, Катакази стал отставать. Мятлев показал ему язык и отвернулся, но подумал, что поступил гадко. Лошадь пошла галопом. «Не надо!» – крикнул Мятлев, хватаясь за сердце, но кучер, как ни старался, ничего не мог поделать. Петербург давно остался позади, солнце село, а сумасшедшая лошадь, разбрызгивая клочья пены, летела и летела и тащила за собой непрочный, легкомысленный экипаж. Дело принимало дурной оборот. Мятлев решил было выброситься на ходу, но тут, откуда ни возьмись, появился фон Мюфлинг и одной рукой остановил лошадь. Наступила тишина. «Железная рука, – похвастался жандарм, – скажите спасибо, – и потрепал лошадь по морде. – А тебе не стыдно, бедняжка!» – «Благодарю вас, – сказал Мятлев, – вечно вы меня выручаете… Хотелось бы узнать, где мы?» Фон Мюфлинг взобрался на козлы и оттуда, ерничая, сказал голосом кучера: «Домой приехали–с…»
Мятлев открыл глаза. Действительно, коляска стояла у дома.
Афанасий с перекошенным лицом бежал навстречу. Дурацкий шарф сползал с его шеи. Руки выделывали черт знает что. Князь замер.
– Что случилось?! – крикнул он тоненьким голосом.
– Ваше сиятельство, ваше сиятельство, – захлебываясь и трясясь, проплакал камердинер, – мадмазель Александрина, если позволите… ваше сиятельство…
– Доктора! – приказал Мятлев и побежал к Александрине.
Тонкий тоскливый вой обрушился на него, окружил, заполнил уши, то прибывал, то убавлялся, свисал с потолков, исходил от стен, поднимался с пола, подобный туману, клубился, доходил до визга, затухал, едва доносился, вновь усиливался, гремел, разрывал грудь, жаловался, проклинал, молил. Две горничные, Стеша и Аглая, семенили вслед за Мятлевым, не утирая слез. Дверь в комнату была распахнута, одеяло на постели было откинуто, постель была пуста.
– Молчать! – заорал Мятлев, и вой прекратился. Молчать… Где Александрина?… Перестаньте всхлипывать… Где Александрина?…
Он кинулся в библиотеку, горничные, лакей и Афанасий последовали за ним. Библиотека была пуста. Тихие всхлипывания снова начинали переходить в вой.
– Молчать!
– Ваше сиятельство, – выдавил Афанасий, – надо бы, если позволите, на речку бежать… Надо бы, ваше сиятельство… На речку… На Невку… надо бы, ваше сиятельство… На Невку… – и так он повторял, пока все они, предводительствуемые безумным князем, пересекали парк по прямой линии, вытаптывая траву, сминая кусты роз, тараща глаза, с бледными лицами, исхлестанные ветками, опутанные паутиной, задыхающиеся. – На Невку, если позволите… на речку, ваше сиятельство… они, как уходили, так и сказали… Им больше некуда, если позволите, они сказали, ваше сиятельство… на Невку… на Невку… на Невку…
«Не может быть, – подумал Мятлев, – этого не может быть! Это было бы несправедливо…»
На берегy реки уже собралась толпа, окружив неподвижно лежащее женское тело. Обе горничные разом запричитали, но Мятлев прикрикнул на них.
«Господибожемой, – подумал князь с ужасом, – господибожемой!»
Вдруг Афанасий коснулся его руки.
– Ваше сиятельство, да это ж чужая!
Мятлев вгляделся и не поверил: перед ним, раскинув по траве бессильные руки, лежала утопленница в мокром крестьянском платье, с лицом скуластым и спокойным, будто спала.
Чужая, чужая, совсем чужая, не ведомая никому из собравшихся и никому из живущих поблизости, и вдали, и в других городах, и в другом мире, погрузившая свое ненужное чужое тело в мутные быстрые воды по чьему–то там велению или прихоти, чтобы лежать потом на прибрежной траве со спокойным лицом среди живых, не чувствующих себя чужими.
«Не может быть, – облегченно подумал Мятлев, возвращаясь через парк, – не может быть… Это было бы несправедливо».
– Ваше сиятельство, – проговорил Афанасий, продолжая всхлипывать, – так ведь мадмазель Александрина ушли, ушли, совсем ушли, из дому ушли… Они быстро так по лестнице побежали… и побежали, побежали… Ваше сиятельство, они через парк побежали… вот по этому самому пути, если позволите…
– Да что ты мелешь! – обозлился князь, но прибавил шагу.
– Они все про себя говорили, куда им идти… Ну куда им идти?… И побежали через парк… А там река, ваше сиятельство.
Мятлев заторопился сильней. Афанасий семенил рядом, заглядывая ему в лицо. Завидев дом, они снова побежали, и лестница затарахтела, зашлепала под их ногами. Маленький их отряд ворвался на третий этаж, но Александрины не было.
– Может, она в город поехала, черт? – спросил Мятлев без надежды.
– Да нет же, ваше сиятельство, они прямо через парк побежали… а там речка… Они плакали очень, жаловались, если позволите, а после побежали…
– Да ты же видел, болван, кого из реки достали!
– Видел, видел, ваше сиятельство… чужую даму, из простых, если позволите… Но мадмазель Александрина тоже к речке побежала… Прямо через парк…
Никто не заметил, как вошел доктор Шванебах, но насмешливый дух туалетной воды выдал его присутствие, и Мятлев велел Афанасию вновь повторить свой горестный рассказ.
Доктор слушал весьма сосредоточенно, слегка склонив голову и полуприкрыв свои голубые саксонские глаза.