– А теперь, господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, – раздевайтесь, устраивайтесь поудобнее. Надеюсь, беседа не оскорбит вас. Я велю подать чаю…
– Э–э–э, что за глупости, – рассердился мальчик, – вечно вы с какими–то церемониями… Далась вам моя одежда. Мне и так хорошо… Впрочем, ежели это вас шокирует, извольте, – и господин ван Шонховен стянул с головы малиновую шапочку и резко швырнул ее в угол. – Извольте, коли так, – и темно–русые волосы рассыпались по плечам.
Мятлев рассмеялся и велел подать чаю и, пока распоряжался, поглядывал на господина ван Шонховена краем глаза, мучительно соображая, кого же ему напоминает это худенькое произведение природы.
– А я был бы рад получить от вас письмо, – сказал он. – Что ж вы не решились?
–А о чем писать–то? – засмеялся мальчик. – Выезжаю – встречайте? Да?… Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу вам… Как, отчего? Да оттого, что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста… – сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье. – Ну вот… – расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой, – о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу…
– Господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, мрачнея, – ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало…
– Да, может, лестные разговоры, – забормотал мальчик смущенно, – может, вовсе и не предосудительное… почем вам знать? – и снова влез в варенье, и снова смешался.
– Снимите этот армяк, ради бога! – взмолился Мятлев. – Чего зря мучиться? Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнул и его и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.
«Ба! – подумал Мятлев. – Что такое! Что такое?…» Действительно, что–то такое вдруг произошло, что–то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно–русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.
– А знаете, – сказал Мятлев, ничего не понимая, – я ведь вспоминал о вас, ей–богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас…
– Э–э–э, – сказал мальчик, – будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность, – все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все–таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что–то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый непадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик, и как это все было с первой минуты весело и «даже захватывало дух», но потом господин ван Шонховен «заскучал, заскучал», ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики «глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы»… Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, «очень вкусно», и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это «безумно надоело», и он потребовал, чтобы «несносная Калерия» увезла его домой…
– Когда бы вы там были! – вздохнул господин ван Шонховен.
Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно–русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны… да неужели все?
– Ну да, одна несноснее другой, – подтвердил господин ван Шонховен, – уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать… Все – маленькие калерии… и маленькие maman.
– И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!
– Когда придет весна, – сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, – давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?…
Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая–нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было… э–э–э?
– Тринадцать, сударь, тринадцать…
…да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек… и…
Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподнести цветы?… Какая чепуха!… Какая чепуха!…
Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стул, за подоконник, за живот, – стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать!) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости…
Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях – преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.
– Мадам Жаклин сбилась с ног, – сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; – maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы… Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь, – тяжкий вздох долетел от окна. – Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что–нибудь, если хотите… Если вам это не покажется смешным… Ах, да это глупости…
– Помилуйте, – тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустневшего господина ван Шонховена, – я буду, даже рад… Мне скучно одному, и я вам отвечу… Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?
– Князь, – с трудом проговорил господин ван Шонховен, – я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня… Перекреститесь… вот так…
– Господин ван Шонховен, – еще тише произнес Мятлев, – можете мне верить… Так это правда?
Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.
– Как же ваше подлинное имя?
– Лавиния… Вы меня прощаете?
Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно–русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния – жена Энея! Лавиния Бравура – дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила «Мы – Бравуры», воздавая тем самым должное своей первой любви.