Мужик уронил бочку. Наталья вздрогнула. Мятлев поспешил отдернуть руку. Из бочки вывалилась перламутровая безголовая рыбина.
– Ваши письма, Natalie, – сказал Мятлев, – повергли меня в уныние. Ну что это, в самом деле, что это вы вздумали, Natalie, писать мне эти письма? Разве я похожу на жениха? Позвольте… Может быть, этот самый Коко или этот самый ваш поручик Берг… позвольте… С чего это вы могли меня так представить себе?
Внезапно раздалось цоканье подков. Старая, облупившаяся коляска не спеша проследовала мимо. На заднем сиденье, томно откинувшись, покоился поручик Катакази в голубом мундире. Он спал.
– Он спит, – сказал Мятлев, провожая коляску взглядом.
– Не могли бы вы крикнуть мне извозчика? – спросила графиня холодно. Ее лицо было крайне бледно, и оттого она казалась еще неотразимей, чем когда–либо.
– Мы можем доехать до моего дома, – сказал Мятлев. – У вас мигрень?
– Я сама о себе позабочусь, – процедила она. – Я хотела услышать от вас слова утешения и дружбы, но вместо этого… Я пришла поплакаться вам о моем несчастье, а вы оттолкнули меня, как шантажистку…
Деревянный пароход возвращался обратно. Весь сотрясаясь, он летел по невскому простору. Уже другие счастливчики стояли на его ветреной палубе, и там среди них Мятлев увидел себя рядом с графиней Румянцевой. Она была в розовом платье, он же в безукоризненном сюртуке из китайской чесучи, и широкая улыбка не покидала лица бывшею кавалергарда.
Она торопливо уселась в подвернувшийся экипаж, бледная и надменная, но в глубоких глазах вновь промелькнуло что–то жалкое, и еще что–то в ее лице вдруг показалось Мятлеву несовместимым с представлениями о ее красоте.
В течение нескольких дней он отсиживался в своей разрушающейся крепости, но любовь графини Румянцевой оказалась столь велика, безбрежна и прихотлива, что он просыпался по ночам, воображая, как она прекрасна и одинока. И поэтому, когда она, пренебрегая приличиями и возможными кривотолками, вдруг явилась к нему, минуя все ворота, запоры, цепные мосты, обвораживая стражу и голодных львов, он даже не удивился…
– Я очень тороплюсь, – сказала она, возникая на пороге его обители, – я привезла вам приглашение на обед, maman будет очень рада видеть вас, – она говорила легко, как в сказке; в столь же легких движениях ее сквозила уверенность. – Я не доверилась лакею и привезла приглашение сама. Так надежнее. Вы рады?
Розовый конверт скользнул на стол, словно прилетел сам, а она исчезла, успев подарить ему одну из своих самых многозначительных улыбок.
Когда я подтрунил над ним, он вдруг вспылил и заявил, сам себе не веря:
– Это все, чтобы не потерять моего расположения, я ей нравлюсь. Теперь ей ужасно возвращаться к этим тетенборнам и бергам, да потом, я ей нравлюсь… Я у них обедал, и все было мило. Чего же еще?
Она подарила ему прелестное небольшое полотно работы Натуара, на котором лукавый изнеженный Амур натачивал грубую стрелу, вполне пригодную для подлинного убийства. Затем ее хлопотливые ловкие руки поставили на его столик витиеватый серебряный подсвечник – печальный остаток уничтоженного знаменитого «орловского сервиза». «О, какое сумасшествие!» – содрогнулся он, но не подал виду. Затем изысканно, как могла, она отобрала у него невзрачный перстень – грустную память о старике Распевине, рожденном на Сенатской площади и кончившем свои дни при Валерике. Мятлев пытался было отстоять свою честь, но Наталья, преисполненная любви, заверила его, смеясь, что она не посягает на фамильные реликвии.
– Тем более, – шепнула она убежденно, – что это подарила женщина.
Он, досадуя, рассказал ей историю старика Распевина. Она прослезилась, жалея старика, но перстень не вернула.
– Нетушки, князь, – погрозила пальцем, – это трогательно, но не убедительно. Не получите.
При этом было множество самозабвенных поцелуев, и ничтожных колких поцелуйчиков, и объятий, и прикосновений, и всяческих намеков. Афанасий и Аглая с вытянутыми лицами кружились тут же, стараясь ей угодить. Дом трещал сильнее. Господин Свербеев встречал ее внизу в распахнутой рубашке, весь в поту от чая и сосредоточенности. Это он водил ее средь мраморных фигур, терпеливо разъясняя их достоинства, а когда она пожелала все это сдвинуть во мрак, чтобы вестибюль был шире и элегантней, смеялся вместе с ней, наблюдая, как молчаливые слуги, надрываясь, исполняют ее волю.
Когда Мятлев пытался вступиться за бессловесный мраморный народец, она тотчас пресекала его попытки:
– Нетушки, mon chere, это все разместится там, а здесь должно быть пространство.
– Пространство, – поддакивал господин Свербеев.
– Вы к этому так уже привыкли, что не видите, как это дурно, – продолжала она. – Посмотрите, ведь теперь лучше?
– Они вас жалеют, – поддерживал благородный шпион.
И Мятлев разводил руками и получал свою долю стремительных поцелуев, каждый из которых закреплял маленькие достижения ее любви.
Так прекрасная конкистадорша, попробовавшая мятлевской крови, все шла и шла в глубь его территории, и он отступал с кучкой своих бронзоволицых братьев, и их изысканные стрелы были бессильны против ее мушкета.
«Любовь это или притворство? – думал Мятлев, прихлебывая из рюмочки. – Любовь или притворство?…»
Неистовствуя в разрушающемся доме, Наталья, словно обезумевшая лань, все время натыкалась на гигантское полотно, где ее настойчивые предки теснили наивных туземцев во имя совершенства грядущего, и всякий раз облик печального европейца среди коричневых тел приостанавливал ее разбой. Наконец она не выдержала, и Мятлев, слегка расслабленный водкой, выдал фамилию знаменитого государственного преступника, воскрешенного на полотне усилиями лукавого мазилы.
– Господи, какая чушь, – поразилась она, не придавая значения фамилии. – Это шутка? Он жив?… Да вы с преступниками общаетесь…
– Видите ли, Natalie, – сказал он серьезно, – этот человек казнен в давние годы, но я хочу иметь его портрет. Вы меня очень обяжете, если никто об этом…
– Я слышала, – сказала она, – это было в год моего рождения… Он жив?
– Он казнен…
– Ах да, вы же говорили…
Он снова всматривался в ее прекрасное лицо, не понимая, что в нем могло вызывать досадное ощущение несовершенства. Линии были так безукоризненны, каждая деталь так пропорциональна, что трудно было объяснить это внезапное раздражающее чувство. Сначала он подумал, что это вызвано ее чрезмерной бледностью, но в то же время, когда б не она, это лицо было бы просто сверхъестественным. Наконец ему удалось обнаружить в этом чуде природы крохотный изъян, который вот уже много дней ускользал от его затуманенного взора, не давался, но постепенно проступил явственней, и Мятлеву уже не стоило большого труда определить его. Нижняя челюсть графини, чуть более крупная, чем было нужно, едва заметно утяжеляла это восхитительное лицо, и не глубокие темные глаза, оказывается, придавали ему царственную надменность, так удивлявшую Мятлева, а именно она, эта несущественная деталька, просмотренная природой.
– Охота вам хранить память об этом, – засмеялась она, кивая на полотно, – это ему не поможет…
И Мятлев увидел, что изъян, обнаруженный в ее лице, значительней, чем показался в первую минуту.
«Я мог бы отправиться в Москву, развеяться и затеряться, – подумал Мятлев, – любой московский булочник счастливее меня».
– Все по дачам, и лишь вы один в пекле, – сказала она. – Приезжайте к нам… приезжайте к нам… приезжайте к нам…
– Только и жить в Петербурге, когда все по дачам, Natalie, только и жить…
– Когда мы будем вместе, я не позволю вам раскисать, – сказала она без тени смущения. – Я хочу, чтобы вы были счастливы… – Тут он счел своим долгом поцеловать эту молодую самоуверенную постороннюю даму. Она приняла это как должное и сказала: – Я хочу вас обрадовать – у нас будет очаровательный baby.
Мятлев ощутил сердечный удар, и дыхание на минуту оборвалось. Предполагать, что виновником этой радости мог быть какой–нибудь поручик Мишка Бepг или Коко Тетенборн, было бы чудовищным, и он подумал в отчаянии «Господибожемой!» – но сказал очень спокойно, играючись, даже, кажется, улыбнувшись: