Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. «Не может быть! – с ужасом подумал он, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо. – Не может быть!»
– Послушай, – сказал государь, – как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки – ты первый, – он повернулся к Орлову. – Похоронить генерала Рота – это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню… – и вновь улыбнулся, словно через силу.
«Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку, – подумал Мятлев в смятении, – уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать – никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела…» – так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох.
Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта – эго было все, что разглядел Мятлев. И все–таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны.
– Подумать только, – сказал государь мягко, – похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?… Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй… Вон ты и очки успел завести…
И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла.
– Я очень сожалею, ваше величество, – осмелев, заявил он. – Я знаю, что принес вам огорчения, но если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить…
– Куда? – не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся. – Ах, вот как… Нет, это если бы я мог воротиться туда… – И подумал: «Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить… От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем–то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура…»
«Ах, скорее бы уж, скорее бы! – подумал Мятлев. – Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой–то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь – не что иное, как краткое страдание, то смысл ее заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями… Поэтому скорее бы, скорее бы уж… – И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться. – Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она – большая редкость и ее не хватает на всех».
– Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать».
Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.
Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах!» выплеснулось из полумглы.
Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения… Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!… Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца…
– Иди–ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.
«Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…»
Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда–то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.
Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца.
Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что–то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что–то там все–таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что–то стремилось вырваться наружу, и чей–то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи–то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этою не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!… Я говорил ей, но она не придавала этому значения. Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!…»