Я. С мечом.
Она. Ну конечно же! Вы вспомнили! Вы помните о нем?
Я. Нет, нисколько.
Она. Вы же только что…
Я. Это случайность… Мальчика не было, сударыня. Не было, готов поклясться.
Она. Мальчика действительно не было, ибо это девочка наряжалась мальчиком… Во всяком случае, суть заключена в том, что эта девочка тайком приходила в этот дом (впрочем, я не настаиваю… может быть, и в соседский)…
Я. Скорее всего, в соседский.
Она. Скорее всего, в соседский… Да, да. Так вот позвольте, князь, рассказать вам очень короткую историю, ибо мне хотелось бы видеть вас в качестве посредника в моем споре с вашим соседом, ввести вас в курс дела, так сказать, ежели вы утверждаете, что мальчик, то есть девочка, не к вам приходила, а именно к вашему соседу… Так вот, князь, в том доме, который мы с вами имеем в виду, жил один человек – немолодой, развратный и большой эгоист. О нем ходили слухи один ужаснее другого. Поговаривали, например, что он соблазнял молоденьких неискушенных дурочек, а затем с помощью своего преданного слуги топил их в Неве; что он добивался взаимности у некоторых знатных дам, женился на них, а затем, получив их имение в собственность, расправлялся со своими жертвами с помощью самых ужасных средств; что в его доме собирались самые отъявленные карбонарии, и тогда уже не юным дурочкам грозила гибель, а городам и государствам… Конечно, слухи есть слухи, – она хохотнула, – однако кое–что все–таки за этим домом водилось, и вы должны были бы слышать об этом по–соседски… Так вот, мать этой девочки поклялась, что ноги ее дочери не будет в этом доме, а мать этой девочки, нужно вам сказать, милостивый государь, слов на ветер никогда не бросала, знала себе цену, ибо природа щедро одарила ее даром предвидения и вообще она была колдунья; однако одной клятвы было мало во всей этой истории, ибо девочка походила на мать упрямством, непреклонностью, своеволием, но если эти черты в матери служили ей средством добиваться лучшей судьбы для дочери, то в дочери они выглядели зловеще. Вы, князь, человек в высшей степени благородный, несомненно, понимаете страдания матери, – тут она снова хохотнула, – однако материнские запреты были бессильны, и тогда появился человек, богатый, красивый, сильный, правда не знатный, но с хорошими возможностями, и мать твердо решила спасать свое заблудшее дитя. Не скрою, князь, помешательство дочери, которое она именовала любовью, не прекратилось, но уж замужнюю даму, князь, всегда легче приструнить, не правда ли? Всегда есть способы, всякие сдерживающие средства… – И она хохотнула снова, хотя это уже напоминало всхлипывание. – Почему я рассказываю это вам? Дело в том, милостивый государь, что судьба этих двух дам мне небезразлична, и я хотела бы, чтобы вы намекнули вашему соседу, что все его ухищрения напрасны, ибо мать полна такого энтузиазма, и решительности, и такого отчаяния, что страшно подумать…
Тут я разозлился не на шутку и сказал, что молва о моем соседе сильно преувеличена и что мой сосед обладает такой неслыханной настойчивостью и неумолимостью, что ежели и он любит юную дочь той самой колдуньи, то вряд ли он потерпит, чтобы предметом его любви помыкали, чтобы над ним насильничали и своевольничали, а попытки упрятать молодую женщину до добра не доведут, это уж определенно…
Она. Так вы полагаете, что это чудовище не откажется от своих грязных намерений? Я. Я убежден, сударыня. С любовью, сударыня, шутки плохи.
Она даже позеленела при этих словах, и некий вензель, который она выводила пальцем на пыльной поверхности ломберного столика, превратился в замысловатый узор.
– Какая ужасная пыль, – сказала она, сдерживая слезы, – как можно так жить? Пришлось запить ее посещение».
«…апреля 22…
Оказывается, весна! Она всегда споспешествовала удачам. В этой суете я и не заметил, как она пришла и утвердилась. Все стало проще и понятней. А вот и первая ласточка: Амирановы прощелыги сообщили, что Ладимировские вернулись в Петербург как ни в чем не бывало и продолжают прежнюю жизнь, если не считать заточения Лавинии. Но это уже полбеды. Анета вызвалась заехать к ним. Может быть, что–нибудь и прояснится».
«…апреля 24…
Удача! Удача! Наконец–то после столь долгого молчания несколько строк от Лавинии: «Готова пасть в ножки Анне Михайловне за ее доброту. Снова она. Я истосковалась по Вас, меня измучили, где же выход? Я одна во всем виновата, да теперь сетовать бесполезно. Ну хоть под окнами пройдитесь, я погляжу на Вас… Теперь меня к Вам не подпустят ближайшие сто лет. Maman пишет слезную жалобу. Наследнику. И от этого всего можно было бы прийти в отчаяние, если б не глухая тайная надежда, что бог милостив и что–то произойдет».
Бог милостив. Ждать невозможно. Сто лет… Какие там сто лет! Десять – вот что, пожалуй, еще осталось. По прошествии этого срока будет страшно спросить себя самого: что же ты предпринял, чтобы исправить несправедливую волю судьбы? За все, за все дан мне был господин ван Шонховен. Он мой с тех давних, незапамятных времен! Ждать невозможно! Пока весна, пока есть силы, и, пусть жалкие, остатки человеческого достоинства, и крохотная надежда спастись, следует этим воспользоваться. Никаких фантазий. О Анета, пророчица, кладезь надежд, друг, сводня, будь благословенна во все времена! Я тут же отправил Лавинии записку: «Единственное спасение – бегство. Далеко, навсегда. Если Вы в силах, напишите. Я все приготовлю».
«…апреля 26…
Вот так история! Это знак мне собираться в дорогу. Последние возы ушли в Михайловку. Дом опустел и замер.
Свербеев исчез. Афанасий явился ко мне в полдень с разинутым ртом, с ужасом в глазах. Видеть не могу эту скотину.
Топтался, не мог выговорить ни слова, указывал рукой на дверь и бестолково мычал. Наконец я прикрикнул. Он вдруг зарыдал и выдавил из себя:
– Ваше сиятельство, все ушли–с, если позволите… – Кто ушел? – не понял я. – Что ты мелешь?
– Все–с как один. Никого не осталось… И повар, и кучер, и садовник–с…
– Как ушли? – заорал я на дурака. – А вещи?
– Совсем ушли–с, – зарыдал он пуще, – вещи забрали и ушли–с. И лакеи ушли–с… Я утречком встал распорядиться, а все ушли. Никого нету–с… Как жить–то будем? Я осмотрел людскую, все службы. Действительно, все ушли в неизвестном направлении. Остались Афанасий да Аглая, испуганные и пришибленные.
Это знак. Это последнее предупреждение моей нерешительности. Амилахвари так это и понял.
– Главное, чтобы эта скотина ничего не пронюхала, – сказал я ему, имея в виду Афанасия».
«…апреля 28…
Лавиния на все согласна! «Слава 6oгy, я на все готова! Приказывайте». Приказывать легко. Жизнь прекрасна. Все вижу удивительно четко, вот и приказываю: вещей никаких, приобретем в дороге. Как только Амилахвари выправит подорожную на свое имя, отправимся».
«…мая 3…
Афанасий рыдает откровенно. Почуял что–нибудь? Говорю: «Прекрати, болван!» А он: «А как же–с, ваше сиятельство, все ушли, ровно мыши. Нынче еще балка обломилась, если позволите…» Вот болван.
Как будто все продумано, осталось несколько мелочей. Подорожная готова. Нынче, когда ездил за нею к Амирану, встретил всех старых знакомцев, они словно сговорились непременно попасться мне на глаза. У Казанского поручик Катакази в цивильном, с раздувшейся щекой кивнул мне запросто, идиот, как собутыльнику. Фон Мюфлинг прогуливался вдоль Мойки. Не заметил. Литератор Колесников перебегал Невский, был в форменном сюртуке. Увидел меня, побежал шибче…
Решено: пятого мая! «Под любым предлогом к двенадцати часам посетить Гостиный Двор. Амилахвари будет ждать Вас с экипажем в конце Перинной линии с двенадцати до двух пополудни».
Наверное, я действительно люблю, если наконец решаюсь на все это, отваживаюсь. А если я отваживаюсь, наверное, я люблю.
О Анета, дай бог тебе всяческого счастья!»