С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец («Господь прибрал мою супругу–с в давние времена… От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего – никто не знает»), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего–то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался («Что было, то прошло… мало ли чего… Не нам судить, милостивый государь…»), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь… Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака («Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!… Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю… Они губернатора убили–с, а мы их под веревочку… Какие уж там благородные сердца…»), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему–то содрогался, словно мешал самому себе произнести что–то важное, и потому порол однотонно: «Какая же вы красавица, деточка милая!… Какая же вы, да какая вы, ей–богу!… Эх, князь!… О чем вы, князь!…»

Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: «Я его боюсь!…»

Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками.

«Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!… Кавалергарды с тонкими запястьями… Петербуржище! Ууууу… Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!»

Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из–за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: «Ведь я в Петербурге жил–с, деточка, когда вас еще на свете–то не было… Еще государь наш с месяц как на престол вступил–с, вот когда… Ведь я, деточка, совсем было погиб… Уууу, Петербуржище–узилище!…»

Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: «Злодеи получили по заслугам, вы правы… Полк взбунтовать – шутка не хитрая». Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: «Да вы–то откуда знаете, милостивый государь?… Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких–то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем… Может быть, вам наврали, милостивый государь?…» – «Да вы же сами это утверждали», – улыбался Мятлев.

Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: «Я гляжу – у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?»

Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито–зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой–то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком; справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность. Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот–вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира. Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из–за лиловых гор. («Коль славен» играют–с. Музыканты еще все молодые… Да и все молодые…»)

Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок («А вы–то как же без слуг–с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту… Как же княгинюшке без рук–с»), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же… «Нет, нет, – думал Мятлев, погружаясь в это изобилие, – очень неприятный старичок…»

– А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались?

– А владения объезжал… Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо… Все – им, – и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими–то все странными именами – Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями…

В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи – не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: «Давайте уедем отсюда, давайте уедем… Я его боюсь».

Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял… Или говорил как бы самому себе: «А кто песни придумывает? Да люди ж… И тоже врут–с…» И вот тогда приказывал девкам убираться.

Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради:

«…Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что–то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: «Вы совсем забыли про меня – так увлеклись… так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли… и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов… Я вижу, что вы намерены остаться здесь навсегда…»

Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник…