– Нет, – сказал подполковник с недоумением, – ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?…

Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался «своим».

– Вас куда ранило, в живот? – спросил юный прапорщик. – А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька, – и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик. – Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел.

– А вы не жалейте, – строго сказала Адель, – слава богу, что все обошлось.

– А я и не жалею, – сказал прапорщик с сожалением. – На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило.

– Вообще, – лениво улыбнулась Серафима, – на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать–то перестали.

Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров.

– А что наша жизнь? – усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом. – Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь – прелестная Серафима.

– А для меня так особенно! – воскликнул прапорщик. – Люби, Адель, мою свирель… Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику:

– Могли бы на пол–то и не сорить, не дитя ведь.

Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись:

– А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего.

– А что могло случиться? – воскликнул он геройски. – Кроме смерти – ничего. И вновь все окружающие засмеялись.

Разница меж походными биваками и этим домом была слишком велика. Поэтому вино пилось легко, и не хотелось останавливаться. И все были возбуждены, как маленькие дети перед получением таинственных рождественских подарков. И у Мятлева уже кружилась голова, и он воображал себя юным, только что вернувшимся из похода, когда перед тем, как идти на ужин к полковому командиру, Афанасий моет тебя в баньке и растирает твое геройское тело грубой холстиной, а после окачивает прохладной водой, а после растирает простынями и подносит тебе маленькую рюмочку «с легким паром!». Лавиния глядела на все широко распахнутыми глазами. Это было совсем не похоже на прежнюю петербургскую жизнь. Женщины и барышни пили с мужчинами на равных и сидели кто где, и не было привычного изыска и всяких условностей, все было лихорадочно просто, раскованно и рискованно, но не шокировало, ибо, глядя на них, можно было поверить, что жить осталось с полгода, не более. Жен не было – были «наши красавицы», и не было мужей – были герои, которым коварная фортуна подарила лишнюю ночь.

– Да неужели вы меня все–таки не вспомнили? – спросил Потапов Мятлева. – Как странно.

– Нет, – сказал Мятлев, – пытаюсь, но не могу, все перемешалось.

– А вот этих, например… – И Потапов с надеждой стал перечислять былых однополчан, среди которых был и убитый впоследствии на дуэли гусарский поручик. – Этих–то припоминаете? Ну, поручика–то хоть помните? Да? – Он обрадовался. – Ну, это знаменитость… А меня, стало быть, не вспоминаете… – И он махнул рукой, и осушил свой бокал, и отворотился.

– Да вы вспомните, вспомните же его, – шепнула Лавиния, – ну что вам стоит? Скажите: «Ах да, ну как же». Ему будет приятно. Ну, хотите, я его вспомню?…

Коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и обиженно поджатыми губами вдруг появился в пламени свечей. Видимо, тому способствовали, кроме всего прочего, близость тех гор, ароматы, распространяемые героями, мысли о смерти, которая так доступна – особенно в этом краю. Мятлеву даже показалось, что солдат, бесшумно вошедший в комнату и усевшийся в углу, явился не случайно, а именно в связи с горестным воспоминанием. Он был даже похож на убитого поэта, такое же круглое лицо с усиками, большие лихорадочные глаза, да и сидел он, как и тот, когда бывал в нерасположении, – неподвижно, сгорбившись, не притрагиваясь к еде, только отпивал по глоточку: отопьет и поставит бокал, отопьет и поставит… Он был в солдатском, но никто не придавал этому значения. Все уже кричали, размахивали руками, изощрялись в остроумии перед бесхитростными своими дамами и Лавинию воспринимали как редкую, случайную, дорогую картину. Солдат смотрел на Мятлева не мигая. Разжалованный офицер. Мятлеву даже показалось, что он усмехнулся, словно сказал: «У нас тут свои порядки. Это там, у вас, в вашем Петербурге, – иные, а здесь – свои. И ваше брезгливое выражение здесь ничего изменить не может, ибо даже наместник подает мне руку, а уж эти–то и подавно за честь считают приглашать меня в свой круг… Может быть, все это и шокирует, но вы – птичка перелетная, вы сегодня здесь, завтра – там, а мне суждено…»

– А вы, – спросил Мятлев у солдата, – давно ли в этом отряде? (Солдат кивнул.) А случая не было? (Солдат отрицательно покачал головой.) У нас был такой старик Распевин…

– Знавал, – сказал солдат спокойно.

– Собственно, он был не стар, но нам, молодым, тогда казалось…

– Его убили при Валерике, – сказал солдат спокойно. – У него тогда был случай отличиться, но его убили…

– Мы были в одном деле, – поспешно сообщил Мятлев. – А у вас, значит, так…

– А у меня, значит, вот так, – сказал солдат.

Вглядевшись в его лицо, Мятлев обнаружил, что солдат далеко не молод. Крупные скорбные складки пересекали его лоб, щеки, впрочем, это могли быть и шрамы – тусклое пламя свечей мешало определить это с точностью. Но двадцатипятилетнее наказание, выпавшее на долю этого давнишнего ниспровергателя устоев, показалось внезапно столь жестоким и фантастичным, что захотелось кричать и бить кулаком по столу и презирать себя за суетные свои обиды и огорчения…

– Неужели он никогда не поймет, что это слишком высокая цена за его чистую совесть? – воскликнул Мятлев раздраженно.

Солдат, конечно, понял, кого имеет в виду этот случайный и, видимо, благополучный ныне петербургский гость.

– Видите ли, ваше сиятельство, – сказал он спокойно и серьезно, – за все, вероятно, надо расплачиваться. Некоторые в молодости полагают или надеются, что цена может оказаться ниже. Это заблуждение. Мы с ним одногодки, почти одногодки, и оба это уже хорошо теперь осознаем…

– Так ведь он устанавливает цену, а не вы!

– Видите ли, дело в том, что цену устанавливают сами поступки, как выяснилось, и, к сожалению, этому нельзя научить, это надо узнать самому… Ежели у вас с ним счеты, – продолжал солдат тихим, ровным голосом, – о цене можно не беспокоиться: меньше, чем полагается за зло, ни одному платить не придётся…

– Да жертва–то вы! – сказал Мятлев, слабея.

– Кто знает, – улыбнулся солдат, – этого никто не знает…

– Да вы вслушайтесь, вслушайтесь, что он говорит, – шепнула Лавиния, сжимая руку Мятлеву, – кажется, он прав…

Мятлев глянул на солдата, но того не было. Вина было много, и воздух был свеж, и кровь приливала к голове. Все были высоки, широкоплечи, красивы невероятно; у всех были вдохновенные лица и глаза пылали. О житейском говорить не хотелось, хотелось кричать вместе со всеми о величии духа, о торжестве храбрости, стрелять в потолок, дать волю гневу за погибших, таких же красивых, вдохновенных и справедливых; возвысить своих, проклянуть врага и отомстить, и отомстить… отомстить…

– И Распевина пристрелили! – вдруг крикнул Мятлев, к ужасу Лавинии. – Распевина… старика! Я видел, как они целились из–за камней…

– Ничего, – кричал юный прапорщик, – мы им хорошо нынче дали! Теперь они долго не очухаются!

Входили новые гости. Стекла тряслись от крика, от топота ног. Серафима плакала и целовала Потапова в потный лоб.